Дело
Шрифт:
Итак, этот вопрос был решен. Теперь я подошел к самой трудной части. Кто возьмется «заронить подозрение»? Я сказал им, что самому мне делать это бессмысленно: я объяснил им причины, которые обдумал накануне вечером. Помимо всего прочего, в прошлом у нас с Найтингэйлом были очень скверные отношения. Правда, это было давно, но люди, вроде Брауна, таких вещей никогда не забывают. Согласны ли они со мной?
Все кивнули. Лица у них были нахмуренные и недовольные. Они понимали, к чему все это клонится.
— Следовательно, это должен быть кто-то из нас? — спросил Том.
— Да, — ответил я. — Подозрение должно будет выплыть наружу, когда я завтра буду
Том Орбэлл произнес только одно слово:
— Кого?
Наступила длительная пауза. На западе небо стало теперь светлым, прозрачно-зеленым, где-то над крышами колледжа переходившим в голубовато-лиловое.
— Не скажу, чтобы мне это улыбалось, — сказал Скэффингтон, — но, ничего не поделаешь, придется.
— Я ведь недостаточно разбираюсь во всех тонкостях дела, — сказал Том. Он был рад остаться в стороне и в то же время немного разочарован.
Из них всех Скэффингтон был последним, на ком бы я остановил свой выбор. Он не имел веса. Он так энергично возглавлял и представлял всюду говардовскую партию, что его не желали больше слушать. Старейшины попросту отмахнулись бы от него, приняв его заявление за очередной, последний, выпад.
Я взглянул на Мартина. Он справился бы с этим гораздо лучше. Но он покачал головой.
— Нет, своих слов обратно я взять не могу. Все, что в моих силах, я сделаю. Но это — нет!
Только я хотел повернуться к Скэффингтону, смирившись с мыслью, что мне придется остановиться на нем, как Фрэнсис раздраженным, натянутым тоном сказал:
— Нет, сделать это должен я.
Мартин с испугом посмотрел на него. Они никогда не были особенно дружны, но сейчас Мартин тепло, почти по-отечески, сказал:
— Знаете, это ведь как-то не по вашей части.
— Вы думаете, мне это доставит большое удовольствие? — сказал Фрэнсис. — Но меня они послушают, и, значит, сделать это должен я.
Я знал, как трудно ему было решиться на это. Он был настолько чувствителен, что едва выносил самые обычные колледжские передряги, не говоря уже о таком сложном деле. Он был гораздо более уязвим, чем все мы. Хотя ему и приходилось принимать участие в разрешении важных научных вопросов, осуществлял он это скрепя сердце, а не по природной склонности. Он так и не сумел выработать себе защитную броню, как это удается из чувства самосохранения большинству людей, живущих в мире больших дел. Он так никогда и не овладел своеобразным уменьем мириться с неизбежным — уменьем, которое я, например, мог по желанию включать и выключать. Он по-прежнему расстраивался, когда люди вели себя не так, как подобает.
И тем не менее, несмотря на все это — или как раз благодаря всему этому, — именно к нему суд должен был прислушаться. И не только из-за его имени и положения, но и потому еще, что он был исключительно порядочным человеком.
Мартин спросил, не подумает ли он все-таки еще, но Фрэнсис только начал раздражаться.
Он принял решение — и хватит. Больше никаких разговоров. Он хотел покончить с этим, и как можно скорее. Он знал, не хуже, чем искушенные политики, вроде Мартина и Тома Орбэлла, во что обойдется ему в переводе на практический язык его выступление. Все мы знали, что до сегодняшнего вечера на предстоящих выборах он был безусловным фаворитом. Завтра к этому времени один голос им будет потерян во всяком случае, — а возможно, и больше.
Никто из присутствовавших в кабинете Мартина ни словом не обмолвился о выборах. Но я заговорил о них позднее в тот же вечер. Сказав «сделать это должен я», Фрэнсис сразу же встал, чтобы уйти. Все
По пути к их дому — тому самому, где я так часто бывал в молодости, — мы почти не разговаривали. Я смотрел сквозь ветровое стекло на чудесную лилово-красную сумеречную даль. Фрэнсис молча вел машину; перспектива завтрашнего дня сердила его и в то же время пугала. Он уже столько лет занимал руководящий пост, что подчас вызывал нелюбовь к себе именно из-за своей чрезмерной властности, и все же в душе он до сих пор еще нет-нет да испытывал приступы самой настоящей робости.
В гостиной, куда я вошел, жена Фрэнсиса Кэтрин радостно приветствовала меня. Лет тридцать тому назад, когда мы с ней познакомились, она была крепкой и резвой молоденькой девушкой; теперь она превратилась в настоящую матрону. Черты ее аристократического еврейского лица оставались все такими же тонкими, не изменились и насмешливые, умные серые глаза, но сейчас передо мной в кресле сидело изваяние — крупная, отяжелевшая женщина, мать взрослых детей, массивная, медлительная, ленивая, похожая на тех других матрон — своих теток, — с которыми я встречался на обедах у ее отца в дни молодости. И все же, несмотря на разительную внешнюю перемену, несмотря на то что время взяло свое, и сейчас передо мной, еле умещаясь в кресле, сидела пожилая женщина, я не видел ее такой; во всяком случае, если и видел, то не с фотографической точностью. Я смотрел на нее не теми глазами, как если бы увидел ее сегодня впервые, как я увидел когда-то величественных матрон, ее теток, не представляя, какими были они в молодости. Как-то так получается, что никогда не видишь по-настоящему людей, которых знаешь с юных лет; кажется, будто смотришь на фотографию, дважды снятую на одну пленку, — что-то от их молодого облика, что-то от их молодой осанки сохраняется в вашем представлении на всю жизнь.
Мы поговорили о наших детях. Ей казалось забавным, что, в то время как двое ее старших детей готовы сами обзавестись семьями, моему сыну всего лишь шесть лет. Мы поговорили о ее брате, с которым после многолетнего разрыва она наконец помирилась. Об ее отце, умершем в прошлом году. И тут, охваченный теплом общих воспоминаний, я сказал ей:
— Кэтрин, родная, я только что оказал Фрэнсису очень плохую услугу.
— Вот это уж стыдно! — Она посмотрела своими внимательными глазами на мужа. — Что вы там устроили, Люис?
— Да нет, — сказал Фрэнсис. — Просто так все сложилось неудачно. Он не виноват.
— Я правда оказал ему очень плохую услугу.
Я объяснил ей, что произошло. Она знала все о говардовском деле и была категорически за него. Внутренне она ничуть не изменилась. Она до сих пор не утратила своей страсти к справедливости и в этом отношении оставалась все той же, какой я помнил ее и ее брата с самой юности, — может, излишне многословной, может, не слишком оригинальной, но честной до мозга костей. В те времена это преувеличенное правдолюбие казалось мне типично еврейской чертой; разве мне приходилось встречать кого-нибудь, кроме евреев, кого так же возмущала бы несправедливость? Но теперь я успел прожить с Маргарет не год и не два. Она так же стремилась к справедливости и была так же нетерпима к компромиссам, как любой из моих приятелей-евреев. Будь Маргарет здесь сегодня, она рассудила бы совершенно так же, как Кэтрин.