Демобилизация
Шрифт:
– Сама, - шепнула она так тихо, что он скорей догадался, чем расслышал.
17
"Эх, Алексей Васильевич! И зачем вы только на мою голову?
– думала Инга с самого полдня, когда увидела в библиотечной столовой смущенного технического лейтенанта.
– Бедный парень! Не будь вас, Алексей Васильевич, я бы в него влюбилась. Бедный, - думала в метро, и в кино, и в магазине, когда ему взвешивали в оберточную бумагу капусту провансаль.
– Бедный, внимательный, чуткий, деликатный и не дурак. Господи, чего же еще от человека требовать?!"
Ей нравилось,
"Никакой, - думала, - в нем показушности. И все понимает. Сел на другой стороне стола. Не ноет, как Бороздыка: полюбите... А что, если я назло вам, Алексей Васильевич, вот сейчас напьюсь и полюблю его, и отдамся - что тогда скажете? Думаете, слабо?
– сказала себе, как говорила в детстве мальчишкам.
– Вовсе не слабо. Мне даже, если уж по самому честному, даже уходить отсюда не хочется. Вот сейчас стол отодвину. Слабо?!" подумала, когда лейтенант вынес на кухню грязную посуду.
– Расклякла я у вас, - сказала вслух, когда он вернулся.
Он заметил перемещение мебели, остановился посреди комнаты, и тут вдруг она запела свою любимую старую английскую песню "Зеленые поля", Бог весть почему в ее воображении связанную с доцентом. Познакомились они с Алексеем Васильевичем зимой и встречались в основном в кафе и тихих ресторанах, типа поплавков или вот этого, последнего, возле катка. И даже на лыжах ездили кататься не в Подрезково, а куда ближе - в городские Сокольники.
Но Инга запела эту песню, и слезы начали подыматься к ее горлу, словно она и впрямь прощалась с Алешей, доцентом Сеничкиным. Раньше она никогда не задумывалась, хорошо ли поет, потому что пела вообще редко и только когда Вава уходила из дому. Голос у нее был и слух тоже, хотя не Бог весть какие, но сейчас она чувствовала, что поет хорошо, и что лейтенант, который стоит возле противоположной стены, несмотря на то, что не знает английского, все-таки понимает, о чем она поет и для чего поет.
Она уже допевала третий куплет и, подходя к его последней самой любимой фразе
"насинг ин зис уайд уорлд лефт фор ми ту си"
– вдруг поняла, что не уйдет из этой комнаты, что просто не может уйти, потому что уйти отсюда вот так, спев эту вовсе не относящуюся к хозяину песню, встать, надеть берет и выворотку - это не по-человечески, не по-женски, так нельзя, это некрасиво, и вообще уже уходить поздно. Она попалась и должна остаться здесь; и тогда еще медленней, растягивая слова, словно отдаляя конец, четвертый, самый обнадеживающий куплет она допела грустней всех предыдущих и разрыдалась.
Лейтенант сел рядом с ней, обнял, прижал ее голову к своему кителю и, хотя она чувство-вала, как он напряжен, весь на пределе, в его руках не было настырности, и он держал ее так, словно каждую минуту по малейшему ее знаку готов отпустить и даже не напомнить потом об этом вечере. И от этого она чувствовала, что вязнет еще сильнее. Но это не было ей неприятно. Ей нравились руки этого чудака-офицера, большие, какие-то странно добрые, ненавязчивые и даже нельзя сказать, что неуклюжие. Нет, сейчас в темноте этот парень
– Спасибо... Уже прошло...
– сказала тихо, чтобы лейтенант не подумал, что она какая-тo истеричка. Но он понял это так, что надо ее отпустить и, ослабив руки, печально провел ладонью по ее щеке. И тогда она сама пошла к нему - и вот теперь, скинув свитер, юбку и чулки, лежала в одной сорочке под его тонким одеялом, а лейтенант по-прежнему целовал ее в губы, но гладил уже почти всюду. В темноте он был гораздо взрослее, и движения у него были уверенней, и руки неторопливей и гораздо крепче. Он как-то мгновенно очутился рядом с ней, словно их там, в казарме, учили не подыматься, а ложиться по тревоге, - только стукнули об пол его огромные бесформенные сапоги, и вот он уже был тут весь, чужой, незнакомый, незнаемый, непохожий на прежнего, смущенного и робкого, и гладил ей спину, лопатки и ниже спины, и она уже сама хотела, чтобы он спешил.
Теперь они были совсем вместе, одним целым, целым в объятии и в движении, но она все еще чувствовала, что он скован, и тихо, одними губами без голоса выдохнула:
– Не бойтесь. Сегодня можно, - и тут их закачало, занесло, и это было так, словно она его любила, и длилось долго и кончилось почти одновременно для двоих, и она не успела вспомнить об Алексее Васильевиче.
Лейтенант вдруг стал тяжелым, но словно сам это почувствовал, и тут же ласково обнял ее и повернулся с ней на бок. Его пальцы гладили ее подбородок, шею и, когда спустились к груди, она засмеялась и сказала:
– Не надо. Тут же ничего нет.
– Глупая, - выдохнул он первое свое слово со времени их близости. Глупая, - повторил, и его голос показался ей тоже другим.
Она подоткнула под себя одеяло, потому что по телу разливалась, как теплота, идущая от низа живота наполненность, и не хотелось, чтобы ее, как тепло, выдуло из-под одеяла. Инга читала в одной английской книжку, что если спишь с нелюбимым человеком, то голова остается чистой и ясной, и сейчас, вспомнив эту сентенцию, решила, что автор что-то напутал. Но может быть, тут еще внесли свою лепту темнота и водка.
Ей было очень хорошо, свободно и спокойно, и только не хотелось одного - вставать, надевать чулки, юбку, свитер, выворотку и идти домой успокаивать вероятно разнервничав-шуюся тетку.
Но рано или поздно уйти придется. Она понятия не имела, сколько сейчас времени, хотя слышала тоненький звон своих небольших квадратных часов и четкий, похожий на толчки сердца, стук курчевской круглой "Победы".
– Вовсе и есть, - сказал вдруг лейтенант и, отняв руку, поцеловал в грудь долго и больно, слишком больно для такой маленькой груди, и тут она поняла, что теперь он уже торопится, словно боится, что она уйдет, торопится и торопит ее, и она, улыбнувшись, снова почувствовав себя взрослой и смелой, сама придвинулась к нему, забывая доцента Сеничкина.