Демократия (сборник)
Шрифт:
— У меня малярия, — сказал Гарольд, словно хвастаясь; это раздражало, но у него и в самом деле был больной вид, белки глаз отливали желтизной, лицо покрывала мертвенная бледность.
— Ты сам хотел побывать на войне.
— Я не жалуюсь, — пожаловался он. — Я рад, что побывал там. Это были лучшие дни моей жизни.
— Не только твоей, но и «Трибюн». Ты теперь знаменит.
— Я знаю. — Гарольд мрачно кивнул, и Питер подумал, что старый Гарольд, наверное, погиб и его место занял наглый и горластый писака. Но Питер старался быть снисходительным. Какую бы отвратительную прозу Гарольд ни писал, он два года находился рядом
— Кто-то должен рассказать, как все это было. И этим человеком оказался я. Только и всего. — Новый Гарольд предпочитал говорить короткими хемингуэевскими фразами.
— Ты странствовал, как Исмаил. — Новый, сжатый стиль Гарольда вызвал в Питере желание говорить в изысканно коринфском стиле, а не псевдодорическом. — Но что же теперь, когда война вот-вот закончится? Увидим ли мы прежнего Гарольда?
— Война еще не кончена. — Гарольд смотрел на противоположный берег Потомака; словно по ошибке какого-то картографа, кишащие пиявками холмы Мэриленда превратились в японскую территорию. — Вернусь туда, где идет война. Я буду с ними. До конца.
— Ты следуешь за войсками, как Руфь шла за жнецами.
Это подействовало. Гарольд повернулся, посмотрел на Питера, словно только сейчас его увидел.
— Ты… растолстел, — сказал он, оглядывая раздавшуюся фигуру Питера; он расползался сам по себе, вопреки строжайшей диете.
Питер не остался в долгу:
— Да, я толстею, как, впрочем, и ты. — Правда, брюшко Гарольда уменьшилось от болезни. Он казался худым, хрупким, и только громадная львиная голова ничуть не изменилась.
Да, Гарольд прочитал первый номер «Американской мысли», но нет, ему журнал не понравился. Он обрушился на авторов, пишущих для журнала, назвал их всех коммунистами (хотя когда-то их защищал). Затем с одержимостью заговорил о них и приносимых ими жертвах. С молниеносной быстротой он продиктовал Питеру чуть ли не целую серию статей, но Питер прервал его:
— Ты обрел религию, — и мысленно приписал слово «конец» к тому, что наговорил Гарольд, хотя это был далеко не конец. — Но когда война кончится, чем ты займешься?
— Строить планы, отправляясь туда, — плохая примета.
— Но сейчас ты здесь, а не там, и я убежден, что отец готов держать тебя при себе хоть всю жизнь. Что будешь делать ты?
— Вести рубрику в газете. Политическую. «От вашего вашингтонского корреспондента», — быстро ответил Гарольд. Несмотря на одержимость войной, он был готов к переходу на мирные рельсы.
— Политика! Но ведь ты… — Питеру не хотелось сказать «ничего в этом не смыслишь», и он на ходу перестроился, — всегда презирал политику. «Может ли быть что-нибудь нелепее американского сенатора?» — спросил ты однажды Джеймса Бэрдена Дэя, но не стал дожидаться ответа.
— С тех пор много воды утекло. — Гарольд смотрел на другую сторону Потомака, высоко, подобно Дугласу Макартуру, задрав подбородок. — Я узнал, что реально, а что — нет.
— Сенаторы реальны?
— Они реальны потому, что реальны те маленькие человечки, которых швыряют туда и сюда. И я чувствую себя вроде бы ответственным за них. — Гарольд показал рукой на противоположный берег, гордо
— Надеюсь, ты понимаешь, что ты сделал — так написав о нем?
— Я ничего не сделал. Он все сделал. Я только рассказал историю. — Письменный слог Гарольда еще можно было терпеть, так как оставалась по крайней мере возможность смеяться в голос, но слушать, стоя лицом к лицу, эту невозмутимо-бесстрастную проповедь было невыносимо. Питеру хотелось хорошенько встряхнуть этого маленького человечка, привести его в чувство, при том, конечно, непременном условии, что настоящий Гарольд — симпатичный довоенный собеседник — еще существует; это казалось уже сомнительным, ибо вполне возможно, что даже тогда реальностью был именно этот сочинитель мелодрам, который с нетерпением ждал, когда великие события помогут раскрыться его дарованиям.
— Он был похож на героя легенды, на рыцаря с зеленого гобелена джунглей, — сказал Гарольд, неожиданно демонстрируя свой послевоенный причудливый стиль. — Мы все это почувствовали. Все, кто был с ним рядом, поняли, что он не такой, как все.
— Клей? Не такой, как все? — Питер не смог скрыть удивления. Одно дело намеренно и хладнокровно делать из человека легенду, но совершенно другое — принимать собственную выдумку за реальность.
— Ты ведь никогда его не любил, — сказал Гарольд.
— Я любил. Ты вечно издевался над ним. Считал его глупым. И говорил это.
Гарольд закрыл глаза и, едва заметно улыбнувшись, покачал головой.
— Нет. Нет. Нет. Ты проецируешь на меня свои собственные чувства. — Он открыл глаза. — Я всегда находил его интересным. Но, допускаю, я никогда не представлял себе, что он настолько незауряден, пока мы не встретились на Филиппинах, пока я не увидел, как он изменился.
— А он увидел, как изменился ты.
Но ничто не могло проникнуть сквозь броню новообретенной самовлюбленности Гарольда.
— Мужчины меняются на войне, — сказал он спокойно, и Питер вдруг подумал, что будет, если он сбросит своего бывшего друга с обрыва в стремительные воды реки. Самое большее — мир лишится рубрики «От вашего вашингтонского корреспондента». Но порыв прошел. Питер вежливо слушал, как Гарольд снова воскрешает день, когда Клей совершил свой геройский акт. Но в тот момент, когда Клей должен был выбежать из горящего ангара с умирающим человеком на руках, Питер сказал:
— Я должен идти. У меня дела.
— Журнал?
— Да. Жаль, что он тебе не понравился. Я надеялся, что понравится.
— Может быть, когда-нибудь потом. Но мир не так прост, как полагает Иниэс Дункан.
— Может быть, когда-нибудь потом, — сказал Питер, не в силах сдержать насмешливый тон. — Но мир стал чрезвычайно простым, тираны мертвы, но Западе торжествует добродетель. И оставшиеся в живых должны быть хорошими. Мы пытаемся быть хорошими. А ты?
— Я верю в конечную цель истории, — сказал Гарольд, высоко поднимая гегельянский штандарт.