Демон театральности
Шрифт:
Объясняю подобную суровость отсутствием вкуса у нашего тогдашнего начальства к художественным театральным постановкам вообще, а в частности к «массовым сценам».
Я был оскорблен в своих лучших чувствах; а лучшим из них уже тогда, как и теперь, я считал чувство театральности. Только я его иначе называл тогда… Ну да ведь дело не в названиях [405] .
{143} Кстати, в карцере во мне, пожалуй, впервые возникло (правда очень смутно) представление о «вообще театральности» всей нашей жизни… У меня там были книги, товарищи подсовывали записки под дверь, — я мог таким образом сноситься с внешним миром — но… мне чего-то не хватало. Это «чего-то» было возможность играть роль. Вот если б я был посажен в железную клетку, и хоть не все, а только некоторые видели, с какой улыбкой презрения я переношу наказание, — о, это было бы совсем другое дело!.. Точно так же я скучал по товарищам; анализируя же, почему я по ним скучал, я должен был признать, что скучал я по их фортелям, ухарскому тону, бравадам, трюкам, всевозможным играм, передразниваньям, диким выдумкам и пр. Меня душа их занимала главным образом постольку, поскольку она проявлялась в театрализации скучной «казенной жизни». Карцер зато компенсировал меня в этой нужде очень-очень сценичными снами и бодрствованием, полным самых диковинных грез
405
Недавно читал Куприна «На переломе» («Кадеты»). «Учителя немецкого языка, — говорит он, — все как на подбор были педантичны, строги и до смешного скупы на хорошие отметки. Их ненавидели и травили…»
Слава богу! — Стало быть, я с моим классом не так уж виноват! — не мы одни…
Чрез отсидку в карцере я убедился, что монахи еще менее способны убежать от театральности, чем от эротики, и что та и другая тем болезненнее и извращеннее, чем менее естествен исход их.
IV. Преступление как атрибут театра
Мой великий учитель Н. С. Таганцев{318} поставил мне 12 баллов на выпускном экзамене по уголовному праву.
Надеюсь, этого достаточно, чтобы читатель не счел дилетантским мой подход к понятию преступления, не отверг моей некоторой компетенции в этой сфере юриспруденции и тем самым не мог заподозрить меня в легкомыслии суждения об этом важном предмете.
Нет, нет! Я исключительно серьезен (пожалуй, даже преступно серьезен!) на волнующей меня стезе криминологии! Но именно поэтому-то мне и приходит здесь в голову, что преступление — будем наконец откровенны! — понималось до сих пор слишком… поверхностно (выражаясь мягко).
Начать с того, что на почве детерминизма — этой единственной почве, на которой философ чувствует себя прочно, — преступление теряет всю свою ощутимость как таковое, — страшное слово и только.
Почему, спрашивается, преступление — вина перед законом, а не закон — вина перед преступлением? т. е. оскорбительное запрещение, обидная квалификация поступка и намерения, вторжение в интимную жизнь, угроза насилием?
{144} Я вижу в каждом конкретном случае так называемого «преступления» лишь противоречие взглядов на дозволенное и недозволенное. Не считать же мне поступок «преступлением» только потому, что в распоряжении законодателя городовые!
И я серьезно задаюсь вопросом: если воля несвободна, стало быть, если каждый на месте такого-то, там-то, при таких-то обстоятельствах, в таком-то душевном состоянии, с такими-то наследственными данными и пр. и пр., т. е. в полной зависимости от именно таких-то, а не иных внешних и внутренних причин, должен был непременно совершить такое-то преступление против уголовного закона, то спрашивается, не совершил ли бы преступник, удержавшись (поверим на секунду в эту возможность!) от долженствовавшего быть совершенным преступления, другого преступления, и именно против Естественного Закона, против той Природы, которая, на неисповедимых путях своих в роковой сети событий, не нам ведомых, приуготовила, именно приуготовила данное деяние в его преступной для закона человеческого форме?
Другими словами — любой преступник, в оправдание совершенного им, мог бы сказать, что он из двух зол выбрал меньшее. Конечно, вряд ли это привело бы к изменению решения судьи исправить «виновного», но не всякий же «виновный» и не во всех своих «хотениях» непременно преследует узкоутилитарную цель!
Попробуем теперь подойти к преступлению на почве (а вдруг да есть такая!) индетерминизма.
«Из чего вы заключаете, — спрашивает Ф. М. Достоевский в “Записках из подполья”, — что хотенью человеческому так необходимо надо исправиться? Одним словом, почему вы знаете, что такое исправление принесет человеку выгоду? И если уж все говорить, почему вы так наверно убеждены, что не идти против настоящих, нормальных выгод, гарантированных доводами разума и арифметикой, действительно для человека всегда выгодно и есть закон для всего человечества? Ведь это покамест еще только одно ваше предположение. Положим, что это закон логики, но может быть вовсе не человечества».
Конечно — это закон логики, а не человечества, которое, в своем извечном стремлении выйти из границ данного логикой, создает «рассудку вопреки, наперекор стихиям» мир, хоть чуточку, хоть в самой ничтожной иллюзорности, но так или иначе отвечающий самым невозможным человеческим «хотеньям».
Именно в том, чтобы идти, зажмурив глаза, против выгод, «гарантированных доводами разума и арифметикой», и кроется в большей своей части воля к театру, непременно преступная, ибо уже в самом пере-ступлении положенного логикой черпает она всеоправдывающую сладость своего дерзновенного действа. И, конечно, не прав Шопенгауэр, уча, что «логика никогда не может иметь практической пользы, представляя только теоретический интерес для философии»{319}. Как! — воскликнем мы, — разве клоун, держа в цирке кольцо перед ловкой наездницей, не приносит ей практической {145} пользы создаваемой преградой?! Но в преодолении преграды как раз и состоит весь радостный смысл представленья акробатки!.. И если логика порою тот же клоун на нашей жизненной арене, то польза ее для резвого духа уже в самих преградах, подлежащих пере-ступлению, коль не пере-прыгиванью этим резвым духом! Конечно — польза!
Ведь вообще переступив положенные чем-то или кем-то границы, мы тем самым извлекаем из нашего дерзания ту пользу, что вступаем в новый мир, становимся на новую почву, нашу, свою, свою собственнейшую!.. Здесь уже нет норм, положенных как палки в колеса нашей фантазии! Здесь уже нет удержу, нет запрета, нет «недозволенного»! Здесь царство нашего «преображающего я», узника минуту тому назад и «без пяти минут Бога» сейчас, властного обращать самое «ничто» во «все», и во «все» превосходнейшее, потому что это мое «все», с моими облюбованно выдуманными для себя законами, с моими границами, моим духом, моим Логосом!
«Воля к театру» и «воля к преступлению»! — Неужели здесь нет места знаку равенства?!
Осыпьте человека, говорит голос из подполья, «всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент».
Я нарочно привел здесь слова Ф. М. Достоевского, так как Ф. М. Достоевский — атеатральнейший, казалось бы, из всех наших прославленных учителей жизни. И именно он, сам Ф. М. Достоевский, захваченный в своем «подполье», помогает мне вызволить мою идею «театра для себя», как видите, преступного в самой своей сердцевине!
В самом деле, разве «вообще театр» (я хочу сказать «всякий театр») не есть всегда преступление, противозаконие (переступление за пределы некоего кона)?
Разве сущность театра не в том, чтобы прежде всего выйти из норм, установленных природой, государством, обществом?
Разве радость и raison d’^etre {320} театра не в этом переступлении положенных границ, не в этом выхождении за кон, и разве средства, которыми пользуется театр, не подлинно «преступные» средства даже с узкоюридической точки зрения современных европейских кодексов, как то: обман, притворство (симуляция), пользование чужим и вымышленным именем (заразительное до привычки и в жизни значиться под псевдонимом) [409] , ряд безнравственных {146} и любострастных жестов [410] (объятия, поцелуи [411] и развратные «заигрыванья» на глазах у всей почтеннейшей публики, да еще с заранее обдуманным, на репетициях, намерением: «Повторите-ка, Мария Ивановна, эту сценочку! Ведь здесь вам надо быть сплошным соблазном! — вертите же больше бедрами, колыхайте бюст, ногу больше обрисовывайте» и т. п. [412] ); я уж не говорю {147} о ролях симпатичных злодеев, талантливое исполнение которых представляет собою настоящее подстрекательство к преступной деятельности (вспомним «Разбойников» Шиллера и то множество молодежи, которое в свое время последовало примеру «благородного» Карла Моора!) [413]
409
У некоторых, как например, у Владимира Николаевича Давыдова даже имя и отчество не паспортные, а «свои». [Давыдов Владимир Николаевич (наст. имя и фам.: Иван Николаевич Горелов, 1849–1925) — актер Александринского театра в 1880–1924 гг. — Ред.]
410
О связи сцены с проституцией написана поучительная книга д-ра Филоса «Сцена и проституция», начинающаяся с указания, что «весьма знаменательным и, несмотря на все горячие возражения противников, трудно оспоримым, хоть и печальным, фактом является то обстоятельство, что постоянно, во все времена и эпохи понятие “театр” ассоциировалось в народном сознании — с понятием “безнравственность”». «Театральная жизнь, — по мнению д-ра Филоса, — подобна той античной арене, на которую выбрасывались несчастные осужденные голые девушки, чтобы напустить на них хищных зверей… Вся атмосфера, в которой приходится вращаться артисткам всех родов и рангов, с неотразимой силой толкает их в объятия порока, и необходимы не только сильная воля, но и целый ряд счастливых обстоятельств, чтобы иметь возможность противостоять этим подавляющим и развращающим условиям закулисной жизни…»
411
Немыслимо, даже при высшем артистизме, показать видимую разницу между настоящим и ненастоящим (театральным) поцелуем: губы проделывают тоже самое, т. е. нечто такое, что, будучи выполнено перед публикой, является оскорблением общественного приличия, посягновением в целомудрие присутствующих, словом, преступлением против нравственности. В качестве такового поцелуй, на протяжении истории сценического искусства, был неоднократно запрещаем власть имущими. Из недавних времен отмечу запрещение поцелуев на сцене крепостного театра Шаховского (под страхом розог) и на сцене итальянских театров в конце сороковых годов XIX века при существовании двойного контроля духовной и светской цензур; в последних театрах были строжайше (под угрозой денежного штрафа) запрещены даже «материнские поцелуи», и когда, например, знаменитый трагик Сальвини, изображая умирающего, получил от своей партнерши прощальный поцелуй в лоб, ему пришлось заплатить 20 золотых.
412
Ах, не говорите мне о якобы упущенной мной разнице, заключающейся в том, что в жизни это делается с преступным умыслом, а на сцене с добродетельным желанием показать, сколь порок безобразен. Недаром же малолетним и учащимся в средне-учебных заведениях запрещается посещать большинство из наших частных театров, и (простите за откровенность) это же не случайность, что именно для театра почти везде сохранена предварительная цензура необычайной строгости.
Взвесьте только на должных весах то обстоятельство, что чем преступнее в средствах представления театр, тем он охотнее посещается (хороший Grand Guignol [См. комм. к стр. 54. — Ред.; В электронной версии — 107], фарс с раздеваниями, голоножное revue), и не напрасно так тяготеют к названию театра «интимным» сметливые антрепренеры нашего времени…
Уверяю вас, что церковь, в своей борьбе с театром (длившейся века и века), прекрасно была осведомлена, с каким преступным злом она имеет дело!.. И если еще недавно актеров, подобно преступникам, не позволялось хоронить на христианском кладбище, то в этом надо видеть только мудрую последовательность.
413
Еще совсем недавно окружному суду в Царицыне пришлось слушать дело пятерых юношей, обвинявшихся в организации разбойничьей шайки. На предварительном следствии выяснилось, что эта молодежь, начитавшись книг, где говорилось, как некоторые достигали высокого положения, и насмотревшись картин подобного содержания в кинематографе, решила организовать союз для добывания денег путем разбоев. Купили кинжалы, маски, пистолеты, усы и составили клятвенное обещание, взятое, как уже выяснилось на суде, из какой-то книги «Зигфрида». Организуя шайку, они с одной из картин кинематографа позаимствовали и цифровой шрифт, которым, однако, не пользовались и вообще ни одного преступления не совершили. Прокурор поддерживал обвинение полностью по 1 ч. 924 ст. Улож<ения> о нак<азаниях>. Защитник же, разъяснив, в чем дело, добился от присяжных заседателей оправдательного вердикта. Однако страшные разбойники поплатились недешево за свое увлечение: им пришлось просидеть до суда 13 месяцев (см. газету «День» от 18 июня, 1914).