Демон театральности
Шрифт:
Евреинов. Как же, мне об этом рассказывала, кроме вас, одна из участниц хора в этом представлении, жертва режиссерской ругани, так подробно вами описанной, по фамилии (она не была еще тогда замужем) Гиршфельдт…
Толстой. И что ж, ей нравилось, когда ее называли «коровой» и орали на нее, как при выгрузке товаров орут на рабочих?
Евреинов. Нет, но она говорила, что так уж принято и…
Толстой. И терпела!.. Понимаю. Но ради чего она терпела? ради какого такого важного дела? Ведь когда отдашь себе отчет в этом отвратительном {337} зрелище, то никак не поймешь, на кого оно рассчитано. Образованному человеку это несносно, надоело; настоящему рабочему человеку это совершенно непонятно. Нравиться это может, и то едва ли набравшимся господского духа, но не пресыщенным еще господскими удовольствиями развращенным мастеровым, желающим засвидетельствовать свою цивилизацию, да молодым лакеям. И вся эта гадкая глупость изготовляется не только с доброй веселостью, не с простотой, а со злобой, с зверскою жестокостью. Подумать только, что для всякого балета, цирка, оперы, оперетки нужна напряженная работа тысяч и тысяч людей, подневольно работающих часто губительную и унизительную работу! Хорошо было бы, если бы художники все свое дело делали сами, а то им всем нужна помощь рабочих не только для производства искусства, но и для их большей частью роскошного существования, и так или иначе они получают
Евреинов. И именно искусства «театра для себя»!
Толстой. Назовите это как хотите! Главное в том, что это подлинное, настоящее, хорошее искусство. Расскажу вам такой случай. Однажды я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа. Подходя к дому, я услышал пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криками и битьем в косу выражалось такое определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам не заметил, как заразился этим чувством и бодро пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам сонату Бетховена. По окончании исполнения присутствующие, хотя видно было, что всем сделалось скучно, как и полагается, усердно хвалили глубокомысленное произведение Бетховена. А между тем песня баб была настоящее искусство, передавшее определенное и сильное чувство, соната же Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства. А вот другой пример! — Помню, видел я представление Гамлета Росси{784}; и самая трагедия, и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, {338} и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рассказ о театре у дикого народа вогулов. Одним из присутствовавших описывается такое представление: один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают один — самку оленя, другой — детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают. Такое представление происходит в маленькой юрте. «Охотник» все ближе и ближе к преследуемым. «Оленек» измучен и жмется к «матери». «Самка» останавливается, чтобы передохнуть. «Охотник» догоняет и целится. В это время «птичка» пищит, извещая «оленей» об опасности. «Олени» убегают. Опять преследование, и опять «охотник» приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в «детеныша». «Детеныш» не может бежать, жмется к «матери», «мать» лижет ему рану. «Охотник» натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышатся тяжелые вздохи и даже плачь. И я, по одному описанию, почувствовал, что это было истинное произведение искусства.
Евреинов. То радостное, что вы говорите, дорогой Лев Николаевич, любой философ может смело назвать пролегоменами к апологии «театра для себя». Я так и сделаю.
Толстой. Если вы под «театром для себя» подразумеваете область искусства простых, доступных всем чувств, область огромную и почти еще нетронутую, то вы конечно правы, всячески ратуя за такой «театр». Взять хотя бы огромную область детского искусства: шутки, пословицы, загадки, песни, пляски, детские забавы, подражание — все то, что не признавалось до сих пор достойным предметом искусства! А между тем, в своих самых примитивных формах, это — искусство, и искусство, требующее серьезного к себе отношения!.. Насколько подобное отношение важно, например, для очарования детской игры, видно хотя бы из такого случая… Впрочем, вы наверно его знаете… читали…
Евреинов. Расскажите, Лев Николаевич!..
Толстой. Я же описал в свое время эту поучительную историю.
Евреинов. Напомните!
Толстой (улыбаясь). До сих пор с умилением ее вспоминаю… Было это в раннем детстве… Сели мы как-то на землю и, воображая, что плывем на рыбную ловлю, изо всех сил начали грести. Брат Володя сидел сложа руки и в позе, не имеющей ничего схожего с позой рыболова. Я заметил ему это; но он отвечал, что от того, что мы будем больше или меньше махать руками, мы ничего не выиграем и не проиграем и все же далеко не уедем. Я невольно согласился с ним. Когда, воображая, что я иду на охоту, с палкой на плече, я отправился в лес, Володя лег на спину, закинув руки под голову, и сказал мне, будто бы и он ходил. Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, тем более что нельзя было в душе не согласиться, {339} что Володя поступает благоразумно. Я сам знал, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думал, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей, — и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! И как весело и скоро проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..
Евреинов (после паузы, повторяет задумчиво). «А игры не будет, что ж тогда остается?..»
Толстой. И вот мне думается: серьезный художник будущего будет понимать, что сочинить сказочку, песенку, которая тронет, прибаутку, загадку, которая забавит, шутку, которая насмешит, — несравненно важнее и плодотворнее, чем сочинить роман, симфонию или драму, которые развлекут на короткое время несколько людей богатых классов и навеки будут забыты. Да, забыты, потому что это удел всякой подделки искусства. Для производства таких подделок существуют, как известно, определенные рецепты, так что талантливый человек, усвоив их, может уже a froid{785}, холодным способом, без малейшего чувства, производить такие предметы. Например, для произведения искусства в драматической форме талантливому человеку, кроме всего того, что нужно для романа и повести, нужно еще выучиться вкладывать в уста своих действующих лиц как можно больше метких, остроумных слов, пользоваться театральными эффектами и уметь так переплетать действия лиц, чтобы на сцене не было ни одного длинного разговора, а было бы как можно больше суеты и движения. Если писатель умеет это делать, то может писать не переставая драматические произведения одно за другим, избирая сюжеты из уголовной хроники и из последнего занимающего общество вопроса, вроде гипнотизма, и т. п. От подобных подделок отвратится художник будущего, прежде всего чуждый разврата технических усовершенствований, скрывающих порой отсутствие содержания. Деятельность художника будет в будущем доступна для всех людей. Доступна же делается эта деятельность людям из всего народа потому, что, во-первых, в искусстве будущего не только не будет требоваться та сложная техника, которая обезображивает произведения искусства нашего времени и требует большого напряжения и траты времени, но будет требоваться, напротив, ясность, простота и краткость — те условия, которые приобретаются не механическими упражнениями, а воспитанием вкуса. Искусство будущего, а стало быть и театральное, будет производиться всеми людьми из народа, которые будут заниматься им тогда, когда они будут чувствовать потребность в такой деятельности. И если под «театром для себя» вы подразумеваете вот именно такой театр будущего, то вы, конечно, правы, всячески хлопоча о его осуществлении. И несомненно преуспеете, потому что, как-никак, а наше исключительное искусство высших классов {340} христианского мира пришло к тупику. По тому пути, по которому оно шло, ему дальше идти некуда!..
Евреинов. И оно будет вынуждено обратиться к «театру для себя» как к последнему прибежищу. (После паузы.) Вы молчите, Лев Николаевич! Я принимаю это за знак согласия. (Толстой добродушно посмеивается.)
Л. Андреев (обращается ко мне, нервно закуривая папироску). Когда пришла вам в голову идея «театра для себя»?
Евреинов. Давно. Книга же под этим заглавием объявлена «готовящейся к печати» в 1912 году на последней странице вышедшей из печати в том же году моей книги «Театр как таковой»…
Л. Андреев. Знаю.
Евреинов. Мне очень грустно было слышать, что вы как будто открещиваетесь от театра игры.
Л. Андреев. Я отнюдь не враг вообще комедии игры… Хорошо все то, что хорошо. Когда предо мною идет комедия игры и меня откровенно приглашают верить, я могу это сделать, если захочется: так верит ребенок, когда ему хочется играть, что вот этот стул — лошадь. Я и сам не прочь поиграть! Да и играл! Играл однажды в своей жизни с большим увлечением. Было это в Москве, после маскарада, устроенного художниками. Скучно там был до слез — как бывает на всех маскарадах. И вот Сац, Илья Александрович{786}, знаете его?
Евреинов. Как же, покойный был моим большим другом, с которым связывала нас не только музыка, но и многое другое, начиная с общности друзей и врагов… Насколько мы были дружны, говорит хотя бы тот факт, что свою последнюю ночь пребывания в Петербурге он целиком, с полуночи до 6 ч<асов> утра, провел у меня с глазу на глаз.
Л. Андреев. Странно, что его нет сейчас с нами! — у вас сегодня такое интересное общество, что…
Евреинов (перебивая). Сац всегда и всюду опаздывал. Это был в его жизни столь характерный для него недостаток, что, я думаю, и после смерти он не мог с ним расстаться без ущерба для своей индивидуальности. Ну а что это была за необыкновенная индивидуальность…
Л. Андреев. Об этом я, кстати, и хочу рассказать. Итак, Сац, тоже бывший на этом маскараде, позеленевший от скуки, испуганным шепотом предложил мне и некоторым артистам Художественного театра — удрать. «Пойдемте ко мне, — шептал он, — тут недалеко. Что-нибудь сделаем, повеселимся! Я не могу!..» Поехали. Но сразу оказалось что-то совсем странное: пустая, огромная и ужасно холодная, по-видимому, в тот день нетопленая комната и полное отсутствие чего-нибудь веселящего, не нашлось даже и горячего чаю погреться, — поздно! Сац был смущен, бормотал что-то, засматривал в углы и вдруг нашелся: достал откуда-то маленьких восковых свечей от елки и с нашей помощью налепил их всюду — на подоконники, на столы, на рояль. Стало совсем странно — и как будто весело. И вот тут, дальше, началось то особенное и милое, о чем до сих пор я вспоминаю с радостью: мы все начали играть. Было нас немного: Книппер, Москвин, {341} Качалов, Званцев, Леонидов{787}, Сац и я, и все мы играли: сами для себя, публики не было. Дан был только общий план: вообразить нечто в высокой степени испанское; и Сац импровизировал музыку, Званцев тут же сочинил соответствующий стихотворный текст, и остальные входили всякий со своим. Было нелепо, смешно, как Вампука{788}, и необыкновенно талантливо. Сперва сам я не хотел играть: неловко было, совсем не умею, но увлекся незаметно и тоже что-то заиграл, от чего сам же и смеялся. И все смеялись, сами от себя и друг от друга, прерывалась музыка от смеха, и все играли: пели, нагромождали события, сами себе режиссировали, на лету улавливали связь и подхватывали диалог; некоторые с маскарада приехали костюмированными. И не было публики — одни играющие.
Евреинов. Как же, мне об этом Сац рассказывал с ему одному только свойственным юмором. Вас копировал, Леонид Николаевич! Уж не знаю, удачно ли, но смешно.
Л. Андреев. Подумайте, даже теперь, много лет спустя, когда я так решительно открещиваюсь от театра игры, мне невольно вспоминается этот чудесный вечер чудесной игры! (После паузы.) Да, игра необходима! Нужна всем: и собакам, и детям, и профессорам! И сколько еще вспоминается случаев, странных вечеров, дней особого настроения, когда вдруг нестерпимо захочется играть: хотя бы вдвоем, хотя бы одному, как котенку. Сделать другое лицо, надеть маскарадные одежды, испанский плащ, золотую картонную корону, что-то вообразить, говорить стихами и нет — играть во что бы то ни стало. И вспоминаются мне те плачущие дети, которым или родители запретили, или товарищи бойкотируют: не приняты они в игру и со стороны смотрят завистливо и со слезами! И думается мне: когда мы идем в театр «игры» и смотрим из своего горького партера на играющих актеров — не есть ли мы те же непринятые дети, отверженные волей родителей от общего веселья, нелепые и ненужные свидетели чужой радости… публика! Надо самим играть, а не смотреть только! — В этом смысл игры и осуждение того театра, который сам для себя за наши деньги великолепно играет, а нас засадил в партер для зависти и бессильного, стороннего, холодного смеха… (Нервно курит.) И в будущем театре не будет зрителей: это первое и основное требование нового театра, столь же необходимое, как и в социальной жизни уничтожение обедающих и только смотрящих на обед — все за стол! Зрители в театре игры исчезнут потому, что самый театр игры постепенно уничтожится, распылится, уйдет в самое жизнь, станет не особым зданием с городовым у подъезда, а войдет в общую частную обывательскую жизнь как один из радостных элементов ее. Играть будут сами для себя, без публики и без актеров — сами. Жизнь требует, чтобы игра вернулась в отчий дом жизни, как блудный сын из своих невольных скитаний. Как это осуществится фактически, я, конечно, не знаю, да и не особенно задумываюсь: жизнь так развивается и растет, что всякие чудеса становятся мыслимы. И разве это такое уже чудо: стать самим немножко творцами и художниками, сочинителями и музыкантами — не только смотреть и слушать, а и самим нечто на собственную радость создавать!