День пирайи (Павел II, Том 2)
Шрифт:
На повороте возле памятника Калинину вокруг безумного полковника стали собираться люди. Исступление его заражало нестойких духом прохожих, они не понимали, что именно выкликает этот немолодой и босой, с почти вылезшими из орбит глазами тип — но они чувствовали: надлежит все бросить и шагать за ним. И они шагали, сперва три человека, потом двадцать, потом пятьдесят, а падкие на созерцание подобных шествий западные корреспонденты успели примчаться на своих иудинских «фольксвагенах» и уже чирикали кинокамерами, — а Углов все жестикулировал и кричал, ибо лиловый свет заливал весь его мир от Москвы до самых до распронюханных окраин, а в самом зените горело лицо святого Зии, окруженное нимбом. Углов судорожно гладил подбородок, проверяя, достаточно ли уже длинна у него борода, отрастив которую он пойдет по святой Руси
Среди ночи наконец добрались до генерала Сапрыкина, который сказал, что за поведением полковника Углова лично-ответственно обязан надзирать полковник Аракелян Игорь Мовсесович, но чтобы на него не сильно жали, потому как у него, мол, связи большие. Жали-то не сильно, но в три часа ночи с постели подняли. А наутро и так свояк велел ждать важнейших событий по совсем другой линии, а тесть колотить в стену стал, мол, чтобы тихо было, у него Розалиндины вылупляются, а синий Пушиша всю кинзу склевал, все десять пучков, ведь черт его знает, при всем этом, может быть, ты теперь уже и не полковник даже, а пожизненный повар императора, не дай Господи свояку долма припомнится и он ее расхвалит венценосцу, так на всю жизнь и будет тебе одна сплошная долма!.. А тут еще Углов соскребнулся на религиозной почве, отвечай за него теперь, уж кончалась бы скорее эта власть проклятая, пусть Георгий со своим императором правит, а я лучше готовить буду, за долму я еще отвечаю, больше ни за что не отвечаю, пропадите вы все пропадом!..
Итак, отправив Георгия с императором туда, куда им хотелось, поехал Аракелян посмотреть на безумного псевдоначальника. Смотреть оказалось не на что: грязный, как свинья, спал начальник под барбитуратами в отдельной палате, и все равно по губам его читался неутомимый беззвучный крик: «Святой Зия! Святой Зия!» Аракелян плюнул, расписался, что больного освидетельствовал, и вышел на тающее от весеннего тепла шоссе. В двух шагах от его машины имело место «происшествие», один частник стукнул другого, существенно помял тому крыло и рассадил левую фару. Номер у того, который побил, начинался буквами «МНУ». У того, которого побили — буквами «МНИ». Сами, стало быть, хотели…
Аракелян сел за руль и поехал в Москву, в будущее. В будущем, знал он, ждет его кухня. И пусть уж лучше она. Надоело ему быть ответственным и тем более железным. Ему вдруг захотелось есть. Так захотелось, что он бы сейчас даже собственной долмы съел, которую вообще-то, из-за излишней к ней привязанности свояка, остро ненавидел. Но сейчас съел бы.
«Ты этого хотел, Жорж Данден», — всплыло в памяти из какой-то телепередачи. Аракелян бессильно пожал плечами и чуть не съехал в кювет.
6
Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня: надеюся на Христа, яко будете у меня в руках! выдавлю из вас сок-от!
Ну хоть бы по одному в неделю. А то уже по два. Так ведь скоро и совсем никого не останется. Хотя рано или поздно все эти гонки на лафетах должны были начаться; им ведь теперь всем вместе далеко за тысячу лет, наверное. Но зачем же они все подряд, почти сразу, будто в честь какого праздника? Западное радио говорило, кажись, что все в нем родного отца потеряли… Нет, это когда Хруслов, тогда отца родного, а шофера говорили, что наоборот, падла была непросветная, кошек с лапшой ел… За что? Этот ведь совсем молодой был,
Вот и я в депрессии. Семьсот дней, меньше не могу. Бросил бы, а иди брось в пятьдесят два, жена четвертый месяц в отпуске, то есть в командировке, то есть нет. Денег от пуза, а чувства на них разве купишь, а с белоголовкой тоже завязывать надо, на спирт переходить, — в нее, говорят, гадость какую-то мешают, а спирт — он как детская слеза. А намешивают, говорят, чтоб настроение плохое было. Вот я пью, и у меня плохое. Понял бы кто мою душу, я б за то все деньги отдал, все одно девать некуда, на пенсию не пойду, а с печенью плохо, до ордена к семидесяти пяти хрен доживу, а шофера все падлы. Не жизнь, а прямо названия нет на русском, а я, кроме русского и матерного, других не учил.
Времени было без чего-то семь утра. В силу этого факта опохмелиться Виктор Пантелеймонович боялся. По второму разу боялся, по первому уже сто, конечно, сделал, без этого и радио себе не включишь. Вот Хруслов умер на прошлой неделе, говорили, что как раз на его место, на идеологию, теперь Куропятников должен был. А он вот и сам. И Поцхверашвили, а до него Блудун, генерал армии, а все за один апрель, который еще не кончился. Точно, к майским еще кто-то помрет, праздник все же. Очень огорчали одинокого Глущенко все эти смерти, о которых узнавал он по утрам, еще с похмелюги; в неделю мерло по одному, по два члена сверху, а из пониже — так не перечесть. Хорошо еще, что хоть главный жив, говорят, так и будет жить, и пока он жив, никого не уволят. Даже ввиду смерти. Все велел на своем месте оставить, чтобы без никаких перемен. И его, Виктора Пантелеймоновича, значит, тоже с базы не скинут, пока главный копыта не откинет. И выпью-ка я за его здоровье.
Он потянулся за белой головкой, хотя она была уже початая, так что, конечно, без головки, — хотя и пить ее теперь нельзя. Давно уж по утрам он пил только из горлышка, все равно все стаканы и чашки побиты, а Софья вот-вот вернется, все телеграммы дает, что едет, а сама — фиг. Разлюбить бы ее и даже блядей не водить, без надобности они теперь, раньше выпил сто и все как надо, а теперь сто выпил и больше уже ничего не надо… Одно слово, бляди. Так что за здоровье.
А давно ли такие времена были, когда по месяцу мог не пить. По службе он быстро дошел до поста, но жена разбилась в самолете, тогда пошел в запой и выше уже никак, даже за пьянство один без занесения получил, другой с занесением того гляди дадут. Жизнь была — тогда, когда-то… И Севка тогда еще от рук не отбился. Но директор женился еще раз, и вот началась другая жизнь, подкаблучная, счастье и удовольствие. А вот Севка скоро сел…
Накануне вот радио послушал, понятно, вражеское. Ничего, правда, не понял, но говорят, осенью коронация неизбежна. Чья? Неужто главный будет короноваться, или весь центральный комитет коллегиально коронуют, или только бюро, а главный корону от его имени и взденет на себя? Да как же он, бедняга, парады-то по холодище принимать будет в короне, может, хоть с ушами корону сделают, чтоб завязочки под подбородком? Да ну его с короной, скукота в жизни, вот и придумывают, как бы повытрющиваться, а лучше бы водку не портили. Вот возьму да выпишу с базы спирт для промывки.
Виктор Пантелеймонович сел на постели, запрокинул сильно опустевшую бутылку к потолку, крупными глотками, зажмурившись, высадил оставшиеся граммы. Он знал, что через минуту-другую почувствует себя совсем молодцом, поэтому отбросил бутылку в угол и еще какое-то время отдыхал, зажмурившись. А когда глаза открыл, то им не поверил, а когда поверил, то понял, то лучше бы их не открывать сейчас, и вообще никогда, только бы этого не видеть.
Этого, неожиданно высокого, тонкогубого, худого, прямого, как палка, отчаянно похожего на мать; этого, оставшегося когда-то словно бы на память и на радость, а потом и поныне — на позор всей жизни Виктора Глущенко. Этого, отбухавшего — Виктор Пантелеймонович быстро прикинул в уме — почти полные одиннадцать лет из назначенных тринадцати где-то в болотах Западной Сибири. Этого, глубоко ненавистного и странного, с угольями вместо зрачков, но все же родного, в окошко не выбросишь. Этого, молчащего, застывшего на пороге комнаты, и без всякого выражения на него, на отца, глядящего.