День пирайи (Павел II, Том 2)
Шрифт:
И признали. На открытом процессе в Колонном зале Дома Союзов признали виновным по статье такой-то и еще совсем по другой, признали в неуважении к родной истории и очернительстве оной, в оскорблении личности вождей, в том, что нет у него ничего святого за душой, кроме пропаганды в ихнюю пользу. Вместе с полоумным Фейхоевым, который всего-то один рассказ в три четверти странички на Западе тиснул, упекли в Мордовию на семь лет. И на Западе шум был — как раз такой, как мечталось. Но не выслали, это они позже высылать в обмен на всякий дефицит догадались, а посадили, и сидеть пришлось. Правда, в лагере тяжело было только первое время, потом повезло: комендант, жуткий алкоголик, через динамик все время крутил на всю зону именно ту самую «Тужурку», служила она ему, кажется, вместо соленого огурца на закусь. А когда узнал, что автор песни у него на попечении — так пожалел его и послабления стал делать. Просидел так Ламаджанов на строгом ослабленном режиме около четырех лет, вызвали за зону, посадили в машину и повезли. Долго везли, даже поспал с открытыми глазами. И потом еще спал на табурете в пустой комнате, где полдня сидел.
Дальше вошел шеф. Сто шестьдесят в нем уже тогда было, при небольшом-то росточке. И погоны уже нынешние были, страшные. Вошел, сел за стол, из портсигара бутерброд с красной икрой достал и съел. Он вообще долго без еды обойтись никогда не мог, — это Ламаджанов потом заметил. Другой бутерброд Мустафе протянул, тоже молча. Мустафа съел. Третий раз за четыре года икру ел, два раза в посылках сестра предпоследней жены присылала, разрешение где-то выхлопотала ему, раз уж он там две недели в какой-то бригаде журналистом был, — так и написала, что, мол, только за это. И то хлеб.
Разговор дальнейший что вспоминать-то. Съел его, Мустафу, хозяин, съел, как бутерброд. Спросил, как ему, Мустафе, тут насчет еды, культурного отдыха, свободы творчества, творческих командировок и женского пола. Мустафа ответил, что насчет еды — вот, бутербродами с икрой кормят, насчет культурного отдыха так целый день свои собственные произведения слушаю и заново проникаюсь ими, душа отдыхает, свобода творчества такова, что есть полная свобода ни хрена не писать, каковою и пользуюсь, насчет командировок — то вот как раз командирован и у вас по икре стажируюсь, правда, насчет женского пола один мужской, и хорошо хоть, что возраст не тот, никто не покушается, только предлагаются. И немедленно из другого шефского портсигара получил другой бутерброд, с черной икрой и даже с маслом, первый без масла был, как бы диетический. Дальше хозяин спросил, не хочется ли еще. Ламаджанов, памятуя, что если хочется, то прокурор добавит, деликатно воздержался. Хозяин назвал его дураком и сунул третий, опять с черной. И спросил, за сколько месяцев возьмется Ламаджанов написать роман на заданную тему, страниц в четыреста. Мустафа сказал, что в три управится, и с тех пор пропал, как швед под Полтавой, как тот самый швед, что теперь, глядишь, должен был бы вручить хозяину динамитную премию за ту самую серию романов, которые Ламаджанов стряпал для него со скоростью от двух до четырех в год. Выходила серия, конечно, не под именем хозяина, а под грубым еврейским псевдонимом, но на Западе умные люди понимали, что пишет их кто-то из советского руководства. А писал их ныне вольный негр Мустафа Ламаджанов.
Просто так, без помиловки и без другой волокиты, стал заключенный диссидент и бывший писатель хозяином двухкомнатной квартиры в высотном доме и числился теперь по документам референтом какого-то ящика. Черного, надо полагать. Спрашивать не полагается, лазить в этот ящик не полагается тем более, как в биографию начальства. Кто полезет, тем займутся.
Зачем-то понадобился всесильному человеку этот самый всемирно теперь известный Евсей Бенц, автор популярнейшей в странах Запада и в самиздате «Ильичиады», серии полных юмора и динамики романов, в которых, при более или менее повторяющемся сюжете, появляясь в разные исторические эпохи в новых нарядах, опираясь на одного только неизменного оруженосца Феликса и на народ, совершал Ильич везде и всюду революции, приводившие к победе неимущего большинства над имущим кое-что меньшинством. Романы переводились, инсценировались, экранизировались, поначалу вызвали, кстати, приступ бешенства у министра культуры Паисия Собачникова, но ему раз и навсегда было дано авторитетное заключение экспертизы из ведомства Заобского: вся эта серия похабная западная фальшивка. Браун зарабатывает лишние пятьсот процентов, выдавая стряпню своего убогого негра — их труд в США самый дешевый — за произведения советского диссидента, якобы еврея. То немногое начальство, которое временами могло впадать еще в более или менее вменяемое состояние, пребывая если не совсем в здравом уме, то не более чем наполовину в маразме, с удовольствием почитывало «Ильичевку», — запутавшись в собственных липовых биографиях, находило оно, что и такая биография вождя тоже имеет право быть. Кое-кто, впрочем, из тех, что впали в маразм поглубже, уже принимали, например, «Ильича в неолите» за подлинный документальный роман. Однако за перепечатку и распространение сих опусов ведомство Заобского и Шелковникова давало устойчивые три года, приравняв Евсея Бенца к Абдулу Абдурахманову и Алексею Пушечникову.
Ламаджанов почти не выходил из дома, хотя никто его свободы передвижения не ограничивал. Все написанное, не только черновики и не только использованную копирку, но даже избитые ленты от машинки складывал он в специально взгроможденный в его квартиру сейф; туда же, понятно, попадала и беловая рукопись с именем Евсея Бенца на титульном листе. По окончании очередного романа Мустафа звонил какому-то «Дмитрию Владимировичу», который появлялся немедленно, в сопровождении двух битюгов в штатском, несущих здоровенный контейнер с новой машинкой, — к которой неделю приходилось привыкать, как ни гадко, — финской бумагой, франкфуртскими белилами и всем прочим, чего простые писатели годами не видывают; потом они вносили еще один сейф, пустой, а полный уносили и исчезали, даже не поздравив с творческими успехами. Ламаджанов же садился писать очередного «Ильича». Никому не было дела до того, отчего и зачем находит бывший писатель удовольствие в этом круглосуточном, прерываемом только стаканами крымского муската, кропании бесконечных «Ильичей». Секрет же был в том, что от самой военных времен «Тужурки» до диссидентских рассказов хотел Мустафа только одного: чтобы ничем не заниматься, кроме литературы, чтобы платили за нее по-настоящему хорошо, то есть чтобы просто хватало, а слава — Бог с ней, славы совсем не надо. Всегда платили ему в прежние годы, увы, очень мало, а теперь вот была даже и некоторая свобода творчества, а уж денег-то было более чем достаточно, даже не денег, а непосредственных житейских благ в натуральном виде, — книг, мускатов, баб, чего еще надо. Разве только шеф иной раз за мелкие накладки укорял. Однако же ни разу даже не пригрозил уволить, видать, стал Ламаджанов незаменимым и потому обречен был навеки пребывать на ныне занимаемом месте. Он, впрочем, на другое и не хотел.
«Ильича в Ламанче» писал он только третий день, но уже испытывал определенные трудности: не очень благодарную ниву он себе выбрал. Где, спрашивается, отыскать в «Дон-Кихоте» картину развращенных придворных нравов? Предстояло высасывать этот обязательный «изюмный» элемент из пальца. Но Мустафе это было не впервые.
«— Вы, падренька, глубоко неправы, — отрезал Илитш, — неимущее духовенство совокупно со всеми…» — стучал Ламаджанов на машинке, — от руки он никогда не писал, надеялся как настоящий писатель так вот и умереть за пишущей машинкой, — и внезапно услышал звонок в дверь: двойной, своеобразный. Не в традициях начальства было предупреждать о своем визите, но верный его Феликс, тьфу, Дмитрий Владимирович, звоня вместо шефа в дверь Ламаджанова, деликатно предупреждал хозяина квартиры о том, что не мешало бы хоть подштанники надеть. Ламаджанов был одет и чисто выбрит, поэтому отворил дверь с сознанием полной своей праведности. Многочисленная охрана шефа неприметно заполняла всю лестничную площадку, а сам необъятный генерал как раз в это время вытискивался из лифта. Шеф, отирая со лба неподдельный пот, одновременно занавешивал лицо от случайных соглядатаев; так прямо под чадрою стоя и протянул писателю руку, — то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Обретя именно рукопожатие, Ламаджанов не унижался, — шеф прямиком прошел в квартиру и уселся в просторное, ради него сюда, видимо, в проем между окнами поставленное кресло. Затем шеф вздохнул, взглянул в потолок и извлек из кармана толстенький квадратный томик в мягком переплете; Ламаджанов узнал русское издание Брауна, обычную обложку работы Михея Кожемякина ко всей серии «Ильичей» Евсея Бенца. Шеф молча передал книжку Ламаджанову, оказался это «Ильич в Виндабоне», позапрошлый шедевр на позднем древнеримском материале.
— Мудрено местами, — с места в карьер проговорил генерал, доставая из портсигара бутерброд и таковой сглатывая, отдавать его Ламаджанову было бы глупо, — но в целом неплохо. Особенно где он летописца парфянского принимает, и тот говорит ему, что он, Ильич, капитолийский мечтатель, что не воспрянет мир голодных и рабов. А тот ему — что воспрянет. И с броневичком ты ловко выкрутился, в кино прекрасно выйдет, режиссер уже хвалил. Словом, нормально. В сейф положишь и вернешь, как следующий кончишь… Про что следующий?
— «Ильич в Ламанче». Как Дон-Кихот. Материал богатый.
— Во, во. Это хорошо, в Ламанче когда. Пассионария, дура старая, пусть несчастной любовью в Ильича, кстати, влюбится. Самое же главное — ты мне Феликса, Феликса побольше давай, актер хороший на его роль, зрители пупы надрывают. Ну и все. В чем нуждаешься?
Ламаджанов помедлил и произнес:
— Да вот… не ошибаюсь ли только. Вот… мышка у меня в кухне завелась…
Шеф расхохотался:
— Ишь! Мышь! Штучка! Ладно, вечером
Шелковников сглотнул еще бутерброд и встал. Вместо прощания треснул бывшего писателя по шее: высшая степень одобрения по его понятиям. Мустафа Ламаджанов был все-таки очень умным человеком.
Черные машины Шелковникова кружным маршрутом, беспрестанно меняясь местами, понеслись по Москве. Сегодня у генерала было очень много дел, не такие приятные, как вот это сделанное, но куда более важные. Весенняя Москва кисла в гриппу, сидя на бюллетене, с трепетом следила по радио за перечнем трудовых побед и прогнозом погоды на завтра, а также внимала сообщениям о скоропостижных, после долгой и тяжелой болезни последовавших кончинах очередных верных продолжателей, уж совсем редко — соратников, эти почти вымерли; Москва деловито сверлила для них кремлевскую стену и изредка копала под ней беспредельно почетные могилы; чаще, правда, рыла она эти ямы на закрытом ныне для посетителей Новодевичьем, где, как оказывается, в прежние годы были допущены большие ошибки как в смысле погребений, так и в смысле надгробий; к примеру, рассказывали, сын Горького Максим, которого нетрезвый скульптор Шадр изваял на надгробии совершенно пьяным, так прямо ночью пьяный по кладбищу и бродил, не он, конечно, а статуя его пьяная, ну да можно нешто такое иностранцам, к примеру, показать? Москва печалилась также о том, что из магазинов исчез сыр, раньше его навалом было, и вдруг удивлялась тому, к примеру, что масла, которого больше трех месяцев уже не было в продаже, теперь вдруг аж по полкило любому дают, хорошо вдруг с маслом стало, из Новой Гренландии, что ли, завозят, из дружеской, улучшились, стало быть, наши отношения с теми, которые масло делают, но ухудшились с теми, которые делают сыр, но это уж одно без другого невозможно, большая это политика, горчица вон подорожала, зато есть, а вон белье постельное не подорожало, так и нет его, последние пододеяльники штопаем, уж скорей бы цену повышали и новые бы купить, хоть и подороже, на сигареты вон цена повысилась, зато теперь дорогие есть, так думала Москва, неожиданно предоставилась ей поблажка, на короткий срок появились в продаже финские разновидности дорогих западных сигарет по цене даже несколько ниже спекулятивной, на ковры тоже цена повысилась, немалая татарская часть Москвы огорчилась, но в ответ подняла цену на калымные услуги, чем лишила остальную часть населения всей почти, впрочем, чисто декоративной прибавки к зарплате, тоже прокатившейся, но отчего-то куда менее ощутимой, чем, скажем, очередное повышение цены на водку; на эту радость деньги мы все одно отыщем, что ж это за безобразие, когда коньяк и водка подорожали одинаково, на равную сумму, на два рубля: кто коньяк пил, тому и незаметно, а кто исконную, тому нешто легко? — подняли бы на коньяк хотя бы на четыре, тогда не так обидно бы; и на шоколад цена тоже поднялась, не на любой, впрочем, вот на сорт «Вдохновение» не поднялась, жаль только, что его как раньше в продаже не было, так и теперь нет; на мебель, говорят, цены поднять должны и на золото тоже, на него, правда, только что уже поднимали, хотя новобрачным по первому разу, говорят, со скидкой и зубы золотые тоже по старой цене, жаль только, что их нигде даже первобрачным не ставят; слушала Москва «Голос Америки» и все такое другое, что глушили, но неполноценно как-то глушили, все равно все слышно было тем, кто услышать хотел, а «Голос» этот все, гад, как раз шпарил с утра до ночи сравнительные графики насчет цен, яйцо, мол, куриное у них в сто раз дешевле, а «жигули» в тыщу раз, а вот, говорил «Голос», как будет в России Романов, так и яйца станут почти такими же дешевыми, как в Америке, а «жигули» даром никто брать не захочет, лишь бы пустили какого-то Павла в Кремль, на экскурсию что ли в Грановитую палату, ну, не в Оружейную же, ребенку ясно, там оружие, нельзя его туда пускать, иди знай, какие у него там умыслы, словом, как царь будет, так, мол, налетать надо будет, потому как подешевеет. Вдруг бы и мясо тогда стало, а то вон за суповым набором стой три часа в очереди да еще всего один в одни руки и тухлым пахнет. Словом, чем только не жила Москва, чем только не жила, хотя и жила в основном повышением цен, но большая часть ее ждала повышения цен, меньшая цены сама повышала, а все, что от большей и меньшей части выпадало в остаток, день и ночь размышляло, на что бы ему цены тоже повысить — и, бывало, повышало. Жила в Москве, кроме того, светской жизнью обеспеченная женщина Софья Романова, по театрам уже один раз ходила, проект перестройки столицы по себе удобному варианту составляла и домой в Свердловск совсем не спешила, тут кучу еще всего обсмотреть надо было, чтобы не напортачить после коронации, ибо воцариться решила она именно на Москве, в Ленинград съездила и прокляла его, там климат плохой оказался, очень сырой, она там простуду схватила, три дня потом в номере лежала и даже за деньгами от Виктора на почту пойти не могла; жил в номере по коридору от нее наискосок непонятный старичок с совиным лицом, которому Софья, видимо, очень импонировала как женщина, но куда уж там в его-то годы, он все для нее за свежими газетами бегал, а сам Рампаль радовался, что работы мало, только за Софьей глядеть и того не более, он за эти месяцы весьма отдохнул, только один раз очень испугался, когда на Калининском проспекте наблюдаемая Софья зашла в магазин «Сирень», а он нос к носу столкнулся с незабвенной Татьяной, — она, совершенно пьяная, висела под мышкой у давешнего литовского гиганта, сиявшего влюбленными глазами; такой был страшный литовец, что потом, уже в гостинице, оборотень порадовался, что не имел с собой будильника, иначе непременно лебедем бы перекинулся от одного литовского вида, а на людях все-таки опасно, центр ихней столицы, как-никак. Бродил по этой столице окончательно одичавший Эберхард Гаузер, тяжелейшее алкогольное помрачение которого лишь усиливало знаменитую его же способность к гипнозу представителей власти в Москве, и семерых пьяных никто не трогал, не замечал даже, и по первой просьбе приносил им спиртное на очередные задворки, где блуждающие семеро ночевали. Месяц назад у Гаузера кончились советские деньги, тогда он спокойно прошел в американское посольство, там, кстати, тоже не прося разрешения, к слову сказать, взял сколько хотел; никакие милиционеры его не заметили, они зеленую лошадь видели, о подобных видениях начальству не докладывают, в секрете держат умные люди такие видения. Жил тихой и размеренной жизнью дед Эдуард, ежесубботне-ежевоскресно катаясь на птичий, только приезжал за ним туда один лишь второй внук, Тимон, а старший, Ромео, все время болтался где-то и очень повзрослел за последнее время. И очень мало кто в этой живущей размеренной жизнью столице понимал — все это напоследки, скоро так уже не будет. В московских верхах плелось одновременно два заговора, оба с монархистским уклоном, но в разные стороны. В центре одной паутины сидел престарелый адмирал Докуков, которому маршал Ивистал ее передоверил, покуда таманцев-кантемировцев как надо передрессирует, — в центре же другой половины был не человек даже, а судьба во плоти, в очень толстой, правда, плоти, но именно судьба обитала в ней, ибо второй заговор исходил не из амбиций, а из точно известного будущего, — так умные люди на Западе уже сто лет делают. Его-то машины сейчас и кружили по Садовому кольцу, выделывая десятки километров пути вместо того, чтобы отъехать от Кудринской площади на сущий пустяк и высадить генерала где надо: у входа в бывшие Госкрымшампанподвалы. Впрочем, спешки тоже не было — есть в России давняя традиция не садиться за стол прежде хозяина.
Эти сводчатые подвалы выстроены были еще во времена, когда старец Федор Кузьмич носил имя государя Александра Первого, но Москва, помнится, уже погорела. Для чего их копали — сказать теперь трудно, видать, кто-то из ранних Свибловых, Елисей, к примеру, отец четырех братьев, а то, глядишь, даже его отец, упрямый двоеперстец Пимий Демидович, собирался тут не то шампанские вина для дорогой продажи хранить, не то еще один монетный двор на своем серебряном сырье завести для мелких расходов при наездах в Москву; был, правда, дикий, легендарный слух, бредовый, конечно, что этот самый Свиблов собирался тут хранить, да и хранил вроде бы в опилках и в соломе многие десятки тысяч, и миллионы даже, куриных яиц, вовсе неведомо для чего, — и, конечно, полным бредом выглядела еще одна легенда: о том, что в предвидении грядущего изобретения автомобилей строил тут сей великий человек для своих отдаленных потомков исполинский гараж. Хотя, конечно, предикторы бывали во все времена, но разве мог хоть кто и когда предвидеть то, что теперь есть?