День поминовения
Шрифт:
— Мне пора обратно в читальный зал.
— Здесь так рано темнеет!
— В Амстердаме день длиннее или это так кажется?
— Там темноту сносит на море.
— Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?
— Более или менее.
Ясно, что у каждого из них свой Берлин.
— Элик. А как ваша фамилия?
— Все равно не поверите.
— А все-таки?
— Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.
Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами, с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент — и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.
— Вы пойдете вниз?
— Да, надо еще кое-что почитать.
Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая,
Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».
* * *
Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.
В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей(называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов — такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по — голландски — Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно — острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.
— Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?
— Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.
Он попытался подумать о ней как о человеке, работающем над диссертацией, но ничего не вышло. Доктор наук со шрамом и в меховых сапожках. Доктор-Сорока. Сорока — зимняя птица, черно-белая, как город в снегу. Птица, которая совсем чуть-чуть умеет петь, пока сидит на яйцах, а в остальное время только кричит, будто постоянно злится. Он так и видел ее перед собой, с белыми боками, и даже хвост у нее злой, так и дергается сердито туда-сюда. И летает-то странно, точно рывками, резко взмахивая широкими крыльями на фоне зимнего пейзажа, над застывшими, заснеженными садами вокруг замка Шарлоттенбург. Может быть, все-таки позвонить кому-нибудь по телефону? Нет, неохота ни с кем разговаривать. Он открыл большой шкаф, принялся вытаскивать коробки с пленками, прочитав очередную надпись, клал коробку на стол, где постепенно выросла офомная башня, затем снова поставил диск Варезс, ради мужских голосов. Где-то в этом же шкафу должна лежать пленка со звукорядом к телефильму про монастыри, который он снимал вместе с Арно, совместное производство Франции и Германии. До этого фильма он ничего не знал о монастырях и даже
Бенедиктинцы — черные, как воронье, а картезианцы — тоже белые, впрочем, Артуру не разрешили снимать их во время хорового пения в церкви. Удалось заснять только отдельных монахов в их кельях, поскольку картезианцы, в отличие от других орденов, едят поодиночке, что как-то очень грустно. Еду им подают через окошечко в двери. Он снимал это и внутри кельи, и снаружи. Келья — совсем пустая комната, где обязательно есть что-то вроде алтаря со скульптурой Девы Марии, рядом — маленький садик, а у стены подле окошечка — откидной столик, который можно установить горизонтально, когда в окошко подают еду. С наружной стороны окошка находилось вращающееся устройство, рассчитанное на три положения, он так и видел перед собой эту конструкцию: un pan, medio pan, no pan — один хлеб, полхлеба, нисколько хлеба. Следовательно, кто-то обязательно знает, много или мало ты ешь. Именно от этой мысли, в большей мере, чем от замкнутости пространства, у него возникло ощущение клаустрофобии.
Бертран, их звукооператор-француз, давал им подробные пояснения, в том числе о времени и названиях ежедневно читаемых молитв, обязательном цикле неизменного дневного распорядка; «l'eternite quoi», говорил Бертран не без гордости, как будто именно ему-то и принадлежала эта вечность. Раз в год он действительно переселялся в вечность, становясь, как он сам говорил, монахом, и обязательно жил несколько недель в Нормандии, в бенедиктинском монастыре, поскольку бенедиктинцы «красивее всех поют». Артур и Арно охотно ему верили, потому что у Бертрана было приводившее их в замешательство обыкновение по пятницам пить только воду и вообще ничего не есть.
— Ну так это все знают, — сказала рыжеволосая продюсерша, работавшая над этой же программой, — у нас его называют Bertrand le moine, Бертран-монах, но все любят с ним работать, потому что он мастер своего дела.
Последнее утверждение было чистой правдой. Время от времени Артур возвращался к сделанной Бертраном записи. Однако поражало его даже не столько качество звука, сколько манера работать Бертрана — то, как он неслышно крался со своей шестикилограммовой аппаратурой, словно это невесомое перышко, а сам он — хищный зверь, выставивший вперед чуткий пушистый цилиндр, напоминающий безголовую мертвую крысу на конце удочки; микрофон почти утыкался в сандалии монахов, поднимавшихся на хоры; шорох подошв, которого никто уже давно не слышит, превращался в самостоятельный звук, в обязательный затакт, после чего наступит тишина, а потом начнется пение. И тут очень легко было представить себе Бертрана во время его своеобразных каникул, потому что сейчас он стоял как монах среди монахов, вбирая в себя песнопения, точно непрерывный морской прибой.
— Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? — спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.
— Потому что у меня жена и дети, — ответил Бертран.
— А также любовница и еще один ребенок, — добавила рыжая продюсерша, — n'est-ce pas, cher Bertrand?
— Любовница — это нестрашно, — сказал Бертран. — А вот жена — серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак — это таинство.
На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.
Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.
— Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.
К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.
— Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.
Он набрал в грудь воздуха и запел:
— Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…