День тревоги
Шрифт:
Минут через двадцать он прорыл почти пятиметровую нору. Этого было достаточно, он вылез, чтобы покурить. Смотрел на пляшущие столбы бурана, во мглу, слушал, ровно дышал, отдыхал. Потом вполз в нору, плотно затолкал проход выбранной сверху соломой. Дышать было тяжеловато, пыль сушила горло, лезла в лицо и за шиворот солома. Он долго ворочался, устраивался, выбирал прилипшую к мокрому от работы загривку мякину и ость. В норе, показалось ему, стало теплеть; и если в ночь или под утро не подморозит (вряд ли, при таком-то снеге сверху), то он может спать здесь, не опасаясь замерзнуть. Он прислушался: возились, пошуршивали мыши, перебегая подальше от пришельца.
Было как-то глухо, ненадежно все, за толщей стога слышно, на одной ноте, ныла пурга, натягивала и натягивала некую басовую струну, повышая тон — струну, готовую, казалось, лопнуть… Он поудобнее
Уснул он как-то скоро, отложив все заботы свои на утро.
Ему снились обомшелые выступы скал по-над речушкой, голубой полдень, туманчик над прохладной водой, — все это под высоким-высоким небом, без облаков, но с какой-то тенью или намеком сумеречной, ждущей своего часа тени. Кругом самое дивное лето, и он удивляется, то и дело обращает взгляд, нагибается и трогает то цветы, то яркую и ровную, будто сеяную траву. Совсем недалеко, через поляну, стоит роща с темно-зелеными тенями, и горизонт тоже близок и приятственен, как стена в избе; всему здесь свое место, все ладно, свойски, всего в изобилии. «Вот это место! — думает он с восхищением. — Кто-то, наверное, и живет здеся… Живет — и горюшка не знает». Он снова удивляется этому, умиляется даже. И будто бы обращаясь к кому, говорит: «Слышь, а это ведь и недалеко от Коноплянки, я знаю». — «Да-да, — поддакивают ему, — это недалеко». — «Слышь, так это ведь Саввушкина падь — где Саввушка-дурачок прошлым годом замерз, тоже в буран; вон и перелесок — тот самый, — удивляется Семен радостно и узнающе всматривается во все более знакомые, словно выступающие из голубого туманца подробности. — Мать честная, а земля, земля-то!..» Он падает на колени, и травы легко, будто в парнике, высвобождаются его рукой из грунта; и вот она, эта земля — черная, жирно блестящая, словно паюсная икра, какую он пробовал еще в бытности своей солдатом в Биробиджане. Он трет ее, нюхает, потом встает, отряхивает прилипшую к коленям траву и жадно смотрит вокруг. «Да-а, это место что надо!» — думает он. А вон и избушка стоит, и он уже знает, что там Саввушка живет и жизнью этой, поди, не нахвалится. Он опять радостно оглядывает все и хочет глубоко вздохнуть этот теплый и благодатный, каждую травинку ласкающий воздух — но никак не может.
Только теперь он замечает, что ему никак не вздохнуть и что ему холодно, очень уж холодно; и с обидой спрашивает неведомого соседа: «Это что же — одним, значит, можно, а мне — нет? Так, что ли?!» — «Да нет, — отвечает сосед, — отчего же, всем можно; только не по отдельности». — «Как это — не по отдельности! — серчает Семен. — Что ж выходит — это я краду его, воздух, что ли? Или кулак я какой, что ото всех в сторонке стою и потому мне дышать нельзя!» — «А это уж понимай как хочешь, — уклончиво отвечает Саввушка. — Кулак ли, не кулак — а посмотри, что ты с небушком наделал, век здесь такого не бывало».
И вправду: небо будто все то же, по горизонту светлое; но чуть повыше, на небосклоне, словно тенью взялось, неспокойное и порой отчего-то жуткое, словно в чаду. Висит там какой-то дым, а в дыму пятнами, непонятными знаками проступают и неуловимо исчезают чьи-то лики, и даже хари, и странные нездешние глаза. Семену холодно, страшно и дышать можно лишь украдкой, мелкими глоточками; а Саввушка говорит ему: «Это они тебя ищут, заглядывают сюда».
Семену становится все страшнее, и он, чтобы как-то скрыть растерянность и сорвать зло, кричит: «Да брось выдумывать, старый дурак! Ты и тогда был болтун хороший — а сейчас, гляди, поумнел! Это когда же ты поумнеть успел?»
«А я вот дышать могу, дышу, — гнет свою линию Саввушка, — а вот ты попробуй, дыхни-ка в полный разворот… что — не выходит? И не выйдет, пока по отдельности все да в сторонке… такое уж место».
«Да я плевать хотел на твое место, — говорит Семен и чувствует, как все сильней наваливается на него холод, схватывает ноги, плечи, спину. — Я, если хочешь, и не такое найду». — «Найти-то найдешь, да все равно холод свое возьмет; от него, брат ты мой, только среди людей и спасешься». — «Ну, ты мне, старый, не заливай, — уже с бешенством и холодной яростью говорит Семен. — Я не таких агитаторов видал, почище твоего люди были и умнее, да только я об их агитацию ноги вытирал… вот так. Не этим агитировать надо, старый свистун, не словами; для такого дела лишь одна душа годится — да и та у людей под замком. Так что заткнись и не лезь куда не следует, я и без тебя знаю, что делать».
Он злится на этого дурака, который и понятия не имеет, что это такое агитация и что люди в его деле — не подмога, и наконец-то оглядывается.
Но Саввушки нет; нет и перелеска, цветов, травы; и сам он будто в темной камере, с решеткой на глубоком окне. Семен не удивляется; опираясь на склизкую стену, подходит к окну. Он растерян, раздражен, зол на себя и на остальных за то, что так вот все по-дурацки выходит и что нет ему нигде покою и хоть немного отдыху. Он видит небо, рассеченное темной узловатой решеткой на жесткие квадраты, и оно кажется ему печально-холодным, одиноким, хотя — он знает — под ним лежит как раз тот самый заповедный угол земной. И еще он знает, что камера наверняка никем не заперта и что ее уже никто не сторожит, все давно покинули его. По ногам из-под двери наносит все тем же знакомым холодом, он застыл и, чтобы как-нибудь согреться, ходит из угла в угол, ненавидя и тоскуя. Может, выйти? Да, надо выйти; и он идет к двери, понимая, что и там его тоже не ожидает ничего хорошего. Дверь выпускает его в длинный-длинный, теряющийся в темноте подвальный коридор с горящими в четверть накала желтыми лампочками. Он бредет коридором, потом другим, третьим; кругом какие-то повороты, ржавь решеток и засовов, затхлость, мертвая глушь — даже его собственных шагов не слышно. Он, мучаясь, бредет, утыкается в тупики, в темные углы — исхода нет. Опять тусклые бесконечные коридоры… он уже с силою перетаскивает коченеющие ноги и ему даже не страшно, ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…
Он просыпался медленно, натуженно, будто всплывал из вязкой неодолимой глубины; и все никак не мог понять, где он. Что-то гудело и ныло вдалеке, над ним шуршало — но все это глухо и словно вне его, на какой-то иной поверхности, в страшном отдалении. Он и тела-то не чувствовал — было одно разбитое, затянутое сонной прострацией и цепким ощущением безысходности сознание — ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…
Он долго лежал так, все ждал чего-то, наверное мысли, и потом понял: надо что-то делать, обязательно сделать что-нибудь. Он застонал, дернулся, и тогда начало туго, с глухим как шум в ушах протестом просыпаться тело. Он ощутил, как не то замерзли, не то затекли ноги и спина; испугался, сдвинул руки, облокотился на них, пытаясь вскочить — но тотчас уперся головой в солому и все вспомнил. Вспомнил с тягучей неохотой, с такою, что хоть плачь. Он опять со стоном — не удержаться — согнулся, потом разогнулся на своем ложе.
Было душно, сперто, от его движений поднялась колкая пыль. Он заторопился узнать, не застудил ли спину и как с ногами, не отморозил ли; и когда оказалось, что все вроде бы в порядке и что в стогу даже сравнительно тепло, то облегченно вздохнул, прикрыв лицо и рот ладонью…
Но только что происшедшее, этот странный, зловещий во многом сон не отпускал его, не уходил из памяти, а стоял перед глазами излишне четкий, явный, как факт: голубой полуденный туманец, Саввушка (в нем что-то дрогнуло), небо и неестественно, до едкости, зеленая трава… Он ругнулся вслух, яростно сплюнул в солому; но и голос, казалось ему, еще не проснувшемуся до конца, не выходил из него, не звучал извне, он был в нем самом, он был тоже одной из тех невеселых, жутких мыслей, что будто неведомые рыбины всплыли из темных глубин сознания наверх, путая, сбивая и пугая ближние практические мыслишки, точно рыбью мелочь…
Тогда Семен заругался, отчаянно и отвратительно, заворочался, встал на четвереньки и полез напролом к выходу, плечом и головой проталкивая соломенную пробку наружу. В открывшуюся нору тотчас замахнул будто только этого и ждавший ветер и посыпал, посыпал мелкой снежной крупкой. Семен раскрытым ртом жадно хватал свежий острый воздух, мотая отяжелевшей головой, откашливался, схаркивал, бессмысленно глядел в крутые всплески, в сплошную пляшущую завесу бурана. Вспомнив, присмотрелся к светящимся стрелкам часов — пятнадцать минут третьего. Понемногу отходя, выкурил две папиросы кряду, и все поглядывал на темный силуэт полузанесенного трактора, и опять неохотно залез в свою нору, заделал вход соломой, обдергивая ее над головой, расширяя себе место.