День тревоги
Шрифт:
На первой же ночевке, в двадцати с лишним верстах от дому, он сбежал. Встал ночью, будто бы по нужде; перешагивая через спящих на полу одногодков, вышел в сени. На ощупь нашел свой «сидор», заранее отложенный в сторону, натянул поглубже шапку и открыл дверь в темный, шумевший метелью двор. Утомленные долгой дорогой дружки его, уполномоченный военкомата и возницы спали, назначенный дневальный тоже. Он выбрался на пустынно-глухую метельную улицу, ничего не боясь, чувствуя только разламывающуюся пустоту в голове от выпитого днем самогона, и пошел, не оглядываясь, на большак, на темные тени ветел в конце улицы. Ему и совестно не было, и радости не было, что обманул он неминучую; только иногда неизвестно отчего подташнивало, и от этого что-то слабело в нем. Но он ел пресный снег, шел и думать не думал, а помнил отцовское, суровость и скорбь его голоса: «Беги, сынка. Не пытай судьбы, она пытанная — беги!» Голос негромкий, старый,
Отец думал, следил за всем своими сторожкими цепкими глазами, примерялся, рисковал, таился — семью берег. Он и за него успел подумать, отец.
Семен и дальше так шел — по дороге, никуда не сворачивая, совершенно не думая, что его ожидает впереди; тупо переставлял ноги, а когда уставал месить сыпучий, ползущий под валенками снег, то останавливался, поворачивался спиной к порывистому, по-ночному тревожно шумящему в придорожных кустах снежному ветру, и так стоял некоторое время, покачиваясь как заморенное, отупевшее от работы животное. К утру он миновал цепь залесенных плоскогорий и увалов и очутился в открытой степи. Ветер переменился и теперь тоскливо завывал ему вдогонку, толкал в спину, катил к Подстепкам — все дальше и дальше от тех, с кем он должен был делить солдатчину.
Потом буран побледнел, сделался будто потише, — наверное, там, за военной Россией, вставало где-то солнце, светило в глубоком небе исправно, тепло, ласкало диковинные леса и окрестности, нетревожных людей… Только тогда он стал бояться — хотя до сих пор никогда не упрекали его в трусости. Зыбкая, рваная ветром белесь утра будто пробудила его, заставила ускорить шаг, потом побежать — и он бежал, одурев от жаркой бестолочной стукотни крови в висках и уже осознанного страха за совершенное, необратимое…
Он бежал, всхрипывая надорванными легкими, увязая в зыбучих сугробах, падал, ворочался на снегу, силясь как-нибудь быстрее подняться, потому что лежа он казался себе еще более беспомощным и от этого остервенело-беспамятно ужасался… И остановился лишь на дне какой-то балки, уже не в силах выбраться на противоположный скат дороги. Запально дыша, пошатываясь, он сел в глубокий снег, но тут же вскочил, озираясь замутненными внутренним жаром глазами. Стоял, враз одичалый, в многоверстой пурге, слушал ее сиплый, до дна пробирающий холодом посвист, слышал, как заходится сердце, тяжело-торопливым комом бьет под самое горло, спирая и сбивая дыхание. Соображал медленно, с натугой, потом долго и с трудом лез по склону наверх; а когда выбрался, то увидел в смутном поле два стога. Скоро он уже сидел в соломенной норе; выпил полбутылки ледяного, из «сидора», самогона, затолкал вход и уснул провальным пьяным оном, так и не дожевав сухаря.
К концу вторых суток, выходя на дорогу только по ночам, он добрался до хутора Осинового. Архип Дерябин, простоватый, замызганный на вид мужичишка, прихоронил его в подполе заброшенной саманухи, снабдив двумя тулупами, всякой рухлядью и все тем же самогоном — «для сугрева». Ночью дядя навестил его, они выпили, и Архип говорил, постукивая пальцем по колену, гася злобноватые искорки в прищуре узких дерябинских глаз: «Перво-наперво, Сеньк, этих дурачков из милиции обвести, ежели явятся. Не проведем — обоим пропадать, так что понимай мой риск и сиди все время так, будто и нету тебя тут… Оно ничего, Сеньк, ничего… Оно все зачтется, попомни мои слова! Раз уж пошли обирать все скрозь, от млада до стара, в некруты, то так и жди — перемена в России будет… Издавна ведется так. А мы с отцом твоим — мы выпрямимся, порода наша не из зряшных, лишь бы не стронули нас до времени на фронт… — Архип замолк, невидяще уставился на огонь коптилки, глубоко и трудно вздохнул. — Мне этот нищий трудодень в колхозе душу переел, вот как!.. Но терпел; перетерплю как-нибудь и этот остаточек времени… Сколько я слез чрез отцово поместье пролил — один господь знает, и все они тута, — он постукал в грудь кулаком, с истовой скорбью, с ненавистью прикрыл глаза, — тута все…»
А рано утром, когда еще и не светало, на хутор с дробным хрустким топотом влетели три конных милиционера. Обыск в доме ничего не дал. Архип негодовал, удивлялся, по-бабьи всплескивал руками. «Покажь тулупы», — коротко сказал старший милиционер. «Да откуда им взяться, тулупам, господь с вами — сам в дороге все время полушубишкой перебиваюсь…» — «Врешь, — зловеще сказал милиционер. — Все врешь. Два тулупа у тебя, это каждая сельская бабенка скажет», и пошел прямиком к саманухе. Искали долго, с перекуром; люком в подпол была всего-навсего одна половица за развалившейся печью.
Их привели к сельсовету часам к десяти. Толпа торопливо, молча расступилась, давая дорогу к крыльцу. Архипа с женой увели сразу, а Семен остался у коновязи, один на один с народом. Люди молчали, только в задних рядах кто-то выругивался, поносил его — как, он не помнил; страшась жутко, до сердцебиения, намертво прибитый позором к месту, он угнул голову и ничего, кроме своих валенок, не видел. Умру, думал он, сейчас умру. Кулаки, гады… лучше бы умереть. Его долго, страшно долго держали у коновязи, что-то говорили, даже кричали; а он помнил только, как старик Камсков, подошедший чуть ли не вплотную, разглядывал его слезящимися пытливыми, но все же будто непонимающими глазами и потом сказал тихо и удивленно: «Это ты, выходит, Расею защитить не хочешь, на полатях думаешь отлежаться?.. Я что-то не пойму — был ты парень как парень, горяч, драчлив, девки за тобой скоком бегали… Выходит, трусок ты? За девок дрался, а за нас, стариков да дитенков, не жалаешь? Хоро-ош же ты, говнюк!.. А я-то надысь у «тарелки» сидел, кричал слезми, старый дурак, что землю отдаем… Ну, теперя я знаю, кто немцу нашу землю отдает, баб да детишек в угон… знаю теперя, что не Камсковы да Зимины, а Дерябины…» Дед постоял-постоял еще, опираясь на клюку и глядя вниз, отдыхая; плюнул ему под ноги и, повернувшись, медленно пошел к людям.
Милиционеры торопились, и его, не увидевшего родных и не желающего их видеть, опять посадили в сани и повезли той же дорогой в район и дальше, в областной центр. Присяги он не принимал, и потому, может быть, обошлись с ним не так круто, как обходились, видел он потом, с другими. После скорого суда с первой же набранной партией штрафников он был отправлен на фронт, севернее Сталинграда. Обучали их недолго, наспех, в ожидании первой военной нужды.
В феврале их штрафная рота после десятичасового дневного марш-броска под непрерывным обстрелом с воздуха вышла к высоте «сорок семь» в районе Россоши и почти вся полегла перед ней в синих ростепельных сумерках.
Семена ранило навылет в правое легкое. Ночью на него, уже замерзающего, набрели санитары, и он до самого июня провалялся в одном из подмосковных госпиталей, то выкарабкиваясь на свет божий, то снова проваливаясь в беспамятство — легкие, кроме ранения, были основательно застужены. Потом он попал во вновь сформированный отдельный полк, их долго держали в резерве. Они сменили одну из частей, залезли в блиндажи, и в первой же разведке боем он опять был тяжело ранен, теперь уже в живот.
Когда он во второй раз вышел из госпиталя, было начало весны сорок четвертого года. На выстиранной, тщательно заштопанной госпитальной девчушкой гимнастерке его была медаль «За отвагу»… Награжден за уничтожение пулеметного гнезда и взятие «языка», пояснили ему. Он тогда — стыдно сказать — в обморок упал, сестричка за нашатырным спиртом бегала. Пулеметное гнездо тут было, положим, не при чем, раздумывал он долгими ночами, примеряя себя к неожиданной награде. Ну, словчил, кинул гранату… А вот когда немца держал — старого и, видно, жилистого — тут он пообмирал сердцем, пока товарищи не подоспели. Кровью подплывал, а держал, потому что отпусти немца — он тебя же и прибьет. Выходило так, что награду он заслужил, и получил, и никакие документы тут помехой не стали. Значит, очень заслужил, ежели так, думал он в короткие минуты своего торжества. И тут же, в запале мстительной гордости, решил — без ордена домой не вернется. Что ему там без ордена делать — стыд собирать? Теперь это стало давним, глупым.
Он попал под Псков, и когда их фронт перешел в наступление, понял, до конца теперь, что это за штука такая — война. Они проходили через дымящиеся еще развалины сел, через безлюдье и дикость их, мимо загаженных колодцев и тяжелого на подъем воронья… Еще годков с семи отец исподволь приучал ею к работе, позже стал заставлять делать и вовсе непосильное: ходить за цабаном [1] отматывать руки на лобогрейке — а работа по хозяйству не только не была ему в тягость, но радовала всегда, грела сердце мыслью, что порядок у тебя первостатейный, что все у места, в деле, с расчетом на годы и годы… И теперь он глядел на пепел и поруху незнакомых степняку лесных деревень с жалостью, с тоскливой злобой — в какой разор ввели, паскудники! Им-то, вонючим, куда как легко, сволочам — ширкнул зажигалкой и драпа, а нашим теперь живи, ночуй под елкой… Паскудная это нация — немцы, в самое больное место метят, знают…
1
Конный плуг.