День тревоги
Шрифт:
Письма шли до самой осени сорок пятого, а потом что-то оборвало эту ниточку: ни слуху, ни духу, никаких вестей, пропал — и все. Мать сходила к учительнице, та написала письмо на имя начальника части. Ответ пришел много времени спустя: сводный полк расформирован, боевой состав отведен на отдых и пополнение других частей, местонахождения Прохорова М. Д. пока не знаем, сообщим позднее. Жив, значит. И опять ждали, и готовы были ждать долго, лишь бы объявился он, пришел.
Из части больше ничего не было, а письмо от самого отца пришло уже в сорок шестом. Было оно таким же кратким, как и другие его письма, только теперь ясным. Отец писал, что «так получилось, что я женился, останусь тут довеку. Вам я негоден, только и держусь на уколах, а жена медичка, так что прощайте мой грех перед вами,
Взрослея, все чаще помнил он об этом, а ругать отца не мог, не смел как-то: может, он давно ушел уже, отмаялся — кто им теперь судья? Живые?! Нет, живые не могут судить тех, ушедших, которым уже все воздалось, по заслугам и без заслуг. Одно только хотел Павел узнать — жив ли, а если жив, отец ли ему тот, кому жаловался, с кем всеми несчетными обидами на жизнь делился Павлушка на холодной печке детства…
Так знаю об этом я сам, хотя, может быть, все было одновременно и сложнее, и жизненно проще, как это бывает за любым семейным преданием — устным, а иногда и таким, из которого ни слова не говорят, но оно есть и живо.
Уже и я появился в семье, когда кто-то посоветовал отцу подать на розыск — говорят, находят иногда. С этого началась его переписка с милицейскими и всякими органами, переписка бесполезная, потому что от войны еще не опамятовались, потерявшихся в ее неохватном поле нелегко найти, да и не до этого было. Отец и в Министерство обороны писал, и в область ездил — не убавилось неизвестности. Одно время он перестал писать, потом опять начал, надоедал всяким служащим людям. Ему отвечали то вежливо, то, по второму или третьему разу, раздраженно, но все одно и то же: такого нет, не находится… Отец и верил, и грешил на них, что это просто отмахиваются они от такой трудной работы — найти одного-разъедного во всей стране. И сам удивлялся, как люди за розыск этот берутся. Лучше бы не брались: махнул бы рукой, один раз охнул, на том и кончилось бы. А они взялись, штаты развели, а найти не могут — зачем уж так-то?!
И вот нашли. И поехали мы с отцом к деду: сначала автобусом через нашу степь в большой, неведомый мне город, потом забрались в зеленый вагон, где чудно и непривычно пахло вместе углем, уборной и едким мазутом и было много народу. Отец пристроил меня у окна, поезд со стукотком, вскрикивая иногда, мчал нас на север сквозь поля, лесопосадки, какие-то чужие села и даже города. Стремительно опускались и взлетали провисшие провода, храпела на деревянной голой полке, свесив толстую красную руку, тетка, иногда просыпалась и вскидывалась, испуганно хваталась за изголовье…
Скорость и усталость от новизны быстро укачали меня в сон; отец освободил от поклажи вторую полку, расстелил свое пальто, улыбнулся мне — ложись. И я уснул. Потом была первая моя в жизни вагонная ночь, которую я проспал и не увидел, и еще другая, на вокзале, где мы подремывали в ожидании пересадки, я опять на отцовском грубом пальто, а он сидя рядом: стерег мой сон, думал о чем-то, смотрел на людей, слушал бубнящий под высокими сводами голос репродуктора. Кажется, он так и не спал те две ночи. Я плохо помню поездку; но со мной навсегда осталась та полумертвая, прерываемая иногда хрипом динамика и возней сонных людишек тишина, холодная духота ночного вокзала в провинциальном каком-то городишке, и жизнь все никак не дает забыть мне это.
Приехали мы в Свердловск ранним утром, долго не могли выйти из огромного вокзального строения с высокими гулкими дверями и какими-то каменными переходами. Потом автобус повез нас по городу мимо старых, красного кирпича, и новых красивых домов с колоннами и всякими украшениями, отец их называл финтифлюшками: «Ишь разбогатели, финтифлюшек понавешали…» Но эти дома остались скоро позади, долгой чередой пошли победнее, ниже, грязнее, вдали на горке засинел лес — ехали мы на самую окраину. И точно, в автобусе совсем мало осталось народу, когда мы вышли; а в новом месте, открывшемся перед нами, ровным рядком стояли домики, укрываясь иногда за соснами, густо торчал у заборов из-под слежавшегося в лед снега прошлогодний бурьян и пахло, как на новогодней елке, хвоей и талой снеговой водой, весне здесь было всего несколько пасмурных деньков.
Отец нашел нужный дом, небольшой и опрятный, как-то сразу. Постоял у низенькой решетчатой дверцы в палисадник, будто пережидая или пересиливая что в себе, оглянулся, увидел меня и крепко, и бережно взял за руку. И мы пошли к большой, с толстым железным кольцом калитке забора, мимо наглухо зашторенных слепых окон. Отец потянул, повертел кольцо, поторкался в плотно пригнанные доски. Во дворе залилась лаем, заголосила собака; и, немного погодя, мы — я с боязнью этой самой собаки, а отец бог знает с чем в душе — услышали, как там, в чужой жизни, стукнула дверь и кто-то зашаркал по талому снежку дорожки, все ближе к нам, а собака за спиной хозяина залилась еще пуще.
Калитка открылась, и на нас глянули хмурые глаза пожилого грузного человека, в диковинных полосатых куртке и штанах, в белых начальнических бурках, бывших тогда в моде, — больше ничего из внешности его я не помню.
— Здравствуйте… — Отец крепко сжимал мою руку, забывшись, и я подергал ее, напоминая о себе, и чуть не заплакал, так больно было.
— Ну, здравствуйте… А в чем дело? Вы к кому?
— Я… мне Прохорова. Я к тебе, папань. Я Пашка.
Брови у человека дрогнули, он внимательно глянул. Еще раз посмотрел, щурясь, темнея одутловатым лицом и горбясь, оглянулся зачем-то назад. Отец все ждал.
— А и правда — Пашка… — без удивления, будто самому себе, другому какому-то, сказал дед. И посторонился, коротко и решительно мотнул седой, остриженной под бобрик головой в глубь двора. — Что ж, проходи, раз приехал… Проходи, гость!
Что и как было дальше — почти неизвестно. Отец мало говорил об этом после, а я не помню; будто этим «Проходи, гость»… отсеклось что-то в моей памяти, будто меня, жаждавшего воды напиться, вместо того утопили как кутенка в этой воде. Все, на что я смотрел во все глаза, оказалось столь многим, резким и новым, что я все забыл. Осталось лишь, как дед что-то замешкался в просторных светлых сенях (а может, это верандой было), держа руку на скобке двери, и вдруг повернулся к отцу, и они обнялись, отец зарыдал и быстро смолк. Потом отец, прямой и бледный, сидел за столом, бутылка стояла, а дед что-то говорил женщине; иногда очень строго, как мне казалось, смотрел на меня и заставлял кушать, и было ощущение тягости и неловкости от такой жизни и желание остаться одним, как на вокзале. В одно время мне казалось, что мы пробыли там долго, так, что мне стало тоскливо и подневольно и тянуло из комнат наружу, на воздух — сидеть во дворе и смотреть издалека на собаку, чтобы никто не обращал на тебя так много внимания, не заставлял кушать и листать какие-то книжки; а еще больше хотелось пропасть отсюда и очутиться дома, и там ждать, когда папка, наконец, кончит свое дело и приедет поскорее.
Оказывается, мы пробыли там до вечера и не ночевали. Женщина плакала, отец уговаривал ее, а потом увел меня, мы снова очутились на улице, потом в вокзальной толчее. По дороге — видно, с непривычки — я заболел какой-то пустяковой, но очень нудной болезнью, заскучал по дому и, кажется, даже плакал ночью, что так далеко я от родного. Чем-то было страшно мне это отдаление; и не избавляло от страха ни то, что мы едем к дому, спешим, ни даже присутствие и прямо какие-то нежные, непривычные заботы обо мне отца — видно, что-то почувствовал я в нем, такое же мальчишеское и беззащитное, растерянное перед жизнью, и на время перестал доверять ему себя.