День тревоги
Шрифт:
Потом они вступили в один из партизанских районов. И в первом же местечке на околице торчала видная издалека, зловеще знакомая в простоте и грубости своей виселица. Под ее перекладиной на коротких веревках висели в мертвой недвижимости два вытянутых непомерно трупа, стыли. Семен, сняв шапку, стоял, смотрел, пока их, связанных, снимали — двух его одногодков. Страх и отвращение, которые он питал всегда к мертвецам, прошли, он стоял, горько жалел их, в муках умеревших неизвестно за что, тосковал, все вспоминал — все прожитое стало зряшным, недорогим, ненужным ему теперь. Как-то по-другому надо было жить, а как — не знал он. Только не по-старому.
Им навстречу выходили из лесов полуодичалые люди, иногда целыми деревнями. Многие из них прожили в землянках, в самой глухой чащобе, всю оккупацию. Молодая исхудавшая баба в опорках и солдатском ватнике
Стыд и злость первых дней наступления сменились потом уверенной ненавистью, заставлявшей его вырываться вперед в атаках, с охотой идти на особые задания. Но покоя, мирного житья с собой не выходило. Он получил еще две медали, ценился у командиров, хотя их и настораживала его неуемная, неразборчивая какая-то злоба к немцам. Было в ней что-то темное и слепое, как у крестьян к конокрадам, — убить, не глядя ни на что, сжечь дотла, разорить… Он перестал брать пленных, все лютел, и на первых порах ему прощали все за природную смелость, за надежность в деле, оправдывали молодостью. Но уже в Восточной Пруссии спохватились, и он не угодил под трибунал только потому, что был ранен в руку. По случайности Семен попал в другой медсанбат и вскоре с новым формированием был переброшен на Дальний Восток. Он закончил войну в порту Дальнем и в марте сорок шестого был, по состоянию здоровья, демобилизован.
Встретили его в Подстепках сдержанно, с некоторым удивлением — понимали, что три боевых медали за здорово живешь не получить. Знали тогда цену этим медалям. Все эти годы он не написал домой ни строчки, и смерть отца, годом раньше, его колыхнула, хоть и ненадолго. Теперь-то он все понимал, и потому досада его и горечь, что все так глупо вышло, не осаживалась, не забывалась… Архип Дерябин вернулся через несколько лет старым, будто с перебитой хребтиной, — меньше работал, запил запойно и не протянул и лета, умер нищим.
Семен женился на молодой солдатской вдове, молчаливой работящей Евдокии. С первого же и единственного застолья свадьба была смята комом: один из его ровесников, бывший старшина, выпив, плакал, поминал убиенных, скрипел на кого-то зубами; а потом, в ответ на предложение Семена выпить вместе, вдруг выплеснул наливку себе под ноги, грохнул стакан об пол и сказал хрипло, с озлобленным сапом втягивая в себя воздух: «Нет, парень, с тобой я пить отказываюсь… они мне с дезертиром пить не позволят, и я отказываюсь! Я тебе, гад наряженный, чужой жених — не компания, мне это дюже срамотно… с тобой-то!»
В драке Семену переломили руку, как раз ту, что немела по ночам от старого ранения. Утром он молчаливо, под испуганным взглядом жены скидал в узел свое немногое тряпье; вышел на заросшее муравой подворье, долго сидел на пороге, уставившись потухшими, кровяными с похмелья глазами в коноплянские луга. Из приоткрытой двери избы все слышал с полатей тоскливый, будто под ударами вскрикивающий голос парализованной матери: «Сынок… родименький мой! Да где ж ты, сынок?! Погоди, кровинушка моя… почто оставляешь, сжалуйся, родименький!..» Вышла Евдокия, тихо поставила рядом на приступке стакан водки, робея и страшась сунулась лицом к нему в колени и заплакала, затряслась мелко худыми плечами… Семен здоровой рукой гладил ее волосы, и сам бешено и беззвучно плакал, отворотясь, и в нем ничего не было, кроме смертной и неизливаемой обиды на жизнь и еще жалости к этим двум женщинам. Потом они сидели в избе одни, тесно обнявшись, и пили, излишне много пили, а мать, свесив неприбранную, седую и сухую голову с полатей, смотрела на них, и, видно, опять молилась, и все повторяла: «А вы пейте, родимые, оно полегчает, отойдет… Не стесняйте друг дружку, пейте…» Когда он проснулся к вечеру, узел был уже разобран, и он опять уснул, и так и никуда не уехал.
Как это они быстро тогда сговорились, смыкнулись, чертово семя, с тоской спрашивал он себя потом. Окрутили, а вот теперь он, он один расхлебывает эту кашу, не кто другой!.. Не выходить бы тогда на подворье, душу не травить, а уехать не прощамшись к черту на рога! Мать и Катерина бы призрела, вон у них с зятем какой домина… Дожалелся, а кто его теперь пожалеет?! Детей нет, да и Евдокия не та теперь, чтоб жалеть, — кто пожалеет?
Он каждый раз заново и остро переживал и ту, первую, и более поздние свои попытки уехать, когда жить становилось уже совсем невмоготу. Не то чтоб донимали его беспрестанно, на углах останавливали — нет; если ему когда и говорили об этом прямо, то раза три-четыре за все прошедшие времена, да и то по пьянке. Но он всегда потом ждал, каждый день и час своей жизни на людях ждал, что вот кто-то по дури своей или по умыслу брякнет, намекнет отвратно в подходящем месте разговора, недоговорит, усмехнется… Ждал потому, что так оно всегда и выходило, и жизнь его тяжелела, наслаивалась год за годом изощрившимися подозрениями, обидами — большей частью незаслуженными и от этого вдвойне горькими. Обо всем забывали и уже многое в жизни своей не помнили люди, а вот про него — нет, не забывали… Он понимал, что и сам виноват — не надо бы ему обращать внимания на всякую мелочь, не дразнить людей своей гордостью. Ну, пошутили бы раз-другой, хоть бы и со злом, он тоже бы отшутился или промолчал — на том и делу конец. Но так у него не выходило тогда, а теперь уже и подавно; и получалось, что сам он то ругней, а то и драками напоминал им о старой вине, о беде своей… И все же — в ночных бдениях, в долгих ли думах на пахоте — он приходил всегда к одному: не правы они, почем зря злобствуют, не дают ему покоя. В конце концов, он в этом и не сомневался. Только ведь хотелось, чтобы и они его поняли, как человека, приняли к себе таким, какой он есть: со своей гордостью и совестью. Ради этого стоило было и ругаться и все прочее.
Ну вот, подумал он, теперь-то ты наругался — взахлебку, по ноздрям. Все надеялся, пробовал — может, отойдут, мол, оттеплятся люди; и дурак, что надеялся, потому что все они — сами по себе, всяк в свою сторону гребет, свои шишки трет — больно ты им нужен. Живешь — и живи, и не обращай внимания на всякую сволочь…
Трактор миновал автобусную остановку, тяжело взбросил носом, сполз с насыпи вниз, на проселок — и сразу стекла заволокло колючей вьюжной дымкой, поздними сумерками. Стал слышен неутомимый низкий вой разгулявшегося ветра. «Ты погляди-ка, как он понизу шурует, — неприятно удивился Семен. — На грейдере было куда как светлее».
Проселок был пока чист, это успокаивало, но он решил выглянуть, осмотреться на месте. Открыл дверцу, но не рассчитал, надавил слабо, — и ее снаружи толкнуло, прихлопнуло грубо, хозяйски бесцеремонно — сиди, мол… Нарочито осердясь, Семен толчком отпахнул ее и высунулся наполовину, став на приступку кабины.
Катастрофически быстро темнело. Над окрестностью гудел, метался, рвал и пускал по полю бурьянные кусты ожесточенный ветер, и ему сразу же задуло глаза острой морозной крупкой. Наст еще держал снег, но сверху тоже стало подваливать, начинался доселе неизвестно где копившийся буран. Семен обеспокоенно огляделся, не обращая внимания на задувавший под телогрейку холод; прикинул ветер, направление его, посмотрел вверх. Но там ничего не было видно, лишь темными косыми полосами пролетала пурга. Все же должен он проскочить до Подстепок, не так черт страшен… «В крайнем случае крюк сделаю, заночую в Красавино, — подумал он. — Должен выскочить».
Он включил фары, свет, сразу споткнувшись о снежные струи и так и не высветив их до конца, заметался у самого радиатора, и темнота его все время мягко и настойчиво отталкивала от себя, будто старалась загнать его к самим рефлекторам. Но трактор работал ровно, только усерднее закивал, закланялся на заносах…
Сколько он так ехал, Семен и не запомнил. Ему казалось, что уже добрая половина проселка позади и что надо только потерпеть, посидеть еще вот так некоторое время, и он будет дома; но глаз от дороги не отрывал, с тревогой всматривался в мелькающую желтую кутерьму за радиатором. Несколько раз, спохватившись, толкал неподатливую дверцу и долго и обстоятельно, насколько можно, выглядывал дорогу. Кабину мгновенно выстуживало, запорашивало все тою же ледяной крупкой, ветровое стекло туманилось, шло радужными нефтяными пятнами. Трактор уже тяжело перебирал, продавливал гусеницами наносы, а их становилось все больше и больше, они появлялись в свете фар внезапно, будто вырастали на глазах; и натуженно и замедленно начинал работать мотор, пока Семен рывком не выбивал рычаг и не переходил на низшую, пятую или четвертую передачу. Это повторялось все чаще, он нервничал, работал рычагами, напрочь позабыв о Мамыкине и всяких обидах.