День за днем
Шрифт:
<Старик> Самый лучший из всех.
<Питбуль> Знаю.
/Воскресенье, 17 сентября, 02:09:30, Pdt 2000/ Pitbull left private chat.
Чат закрывается в тот самый момент, когда Луизе удается разблокировать концерт «Субсоники». Музыка грохочет во всю мощь, потому что, работая с аудиофайлом, Луиза по ошибке дала полный звук. Из колонок на ее терминале вырывается пронзительный, чуть гнусавый голос певца, растянутый, искаженный помехами, и я отклоняю голову, словно меня действительно ударили.
ЧтоОн глядел пристально.
Глядел неотрывно.
Глаз с него не спускал.
Всякий раз, когда они с матерью навещали его, отец поднимал взгляд, едва входил Витторио, и больше не отводил от него глаз, голубых, светлых, почти прозрачных. Смотрел, ни на секунду не смежая широко распахнутых век: следил за каждым его движением. Едва Витторио переступал порог следом за матерью, ставил дежурный букет в вазу на столике у окна, снимал халат со стула и садился.
Отец не произносил ни слова.
Никогда.
Просто молча глядел.
Зато мать не молчала. Она начинала говорить еще в коридоре с медсестрой дома престарелых и продолжала, войдя в отцовскую палату: перескакивала с предмета на предмет, болтала обо всем с одинаковым безразличием, в одном и том же тоне, с одинаковой громкостью. По правде говоря, она и до этого ни на секунду не умолкала – ни на дорожке, ведущей к корпусу, ни в машине, на объездной дороге, ни дома за обедом, ни даже с самого утра. Можно сказать, что она говорила с самого момента своего пробуждения, и в некотором смысле, имея в виду однообразный тон ее разговоров, говорила все время с отцом, даже издалека.
Видишь, и Витторио пришел тебя навестить.
Правда, ты давно его не видел?
Он говорит, что какое-то время побудет дома; может быть, зайдет еще раз.
Сидя в углу, вытянув на столе руку и касаясь кончиком пальца капли воды, упавшей с букета, Витторио тоже молчал, разве что открывал рот, чтобы ответить на прямой вопрос матери, которая просила о чем-нибудь рассказать. Тогда он разлеплял губы резким, почти болезненным движением и начинал говорить, шептать, бормотать, сбивчиво, не заканчивая фраз, пока ему не казалось, что он произнес достаточно слов и может опять умолкнуть, замкнуться в молчании и наблюдать, как капля растекается по столу, как она испаряется от теплоты пальца.
Отец находился в доме престарелых «Вилла Мария ди Сан-Ладзаро» уже три года, с тех пор, как он во второй раз пропал. У него была болезнь Альцгеймера на довольно поздней стадии: достаточно серьезно, но пока не смертельно. Когда почти через неделю отца обнаружили в Тренто и никто не мог понять, как ему удалось туда добраться, мать решила поместить его в «Вилла Мария». Дома подстерегало множество опасностей: терраса, дверь, которая оставалась открытой, пока мать ходила по магазинам; слишком близко расположенное шоссе; а Витторио вечно в разъездах и не может помочь. Значит, «Вилла Мария». «Вилла Мария». Но мать навещала отца каждый день, иногда два раза на дню и все время с ним говорила.
Знаешь, Праздник единства теперь проходит не с таким шумом
Знаешь, дочка Пины бросила мужа.
Знаешь, у синьоры Марангони внук пристрастился к наркотикам.
Витторио никогда не смотрел на отца.
Он, если мог, вообще не поднимал глаз, и когда говорил, не смотрел в лицо, выбирая какую-нибудь точку справа или слева, а если приходилось встретиться с отцом взглядом, тут же отворачивался или отводил глаза, словно заметив что-нибудь интересное – муху на стене, какое-то движение матери. Каплю воды под букетом.
Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.
Или все время живет в молчании.
Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.
Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.
Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.
Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.
Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.