День жаворонка
Шрифт:
Он не мог ошибиться: память этого звука — осколок об осколок в вечерней тишине — рождал в нем лишь одни человек: Она.
Оглянулся. Нет. Нет, конечно. Но покой не приходил. И вдруг похолодел, перебежал внизу на поднимающуюся лесенку эскалатора, заспешил, шагая через ступеньки и промахиваясь. Вдруг поздно уже?! Вдруг увели? Или ушла?
Не хватило дыхания. Сбросил шарф.
На лесенке между входом в метро и эскалатором еще было завихрение. Был уже тесный круг. Был уже строгий разговор:
— Чего ей тут стоять?
—
— И нечего стоять.
— А вам что, жалко?
— Неприлично. Тут иностранцы ходят.
— Вы и уйдите.
— Это еще почему?
— Потому что иностранцы. Неприлично вас показывать.
— Вот я сейчас милицию…
И правда — какой-то старичок не пожалел сил, потопал по лесенке вверх очень решительно: где у вас тут милиция?
— Пойдем-ка, ты, дурочка. — Парень в замшевой куртке потянулся к ней узкой, мальчишечьей рукой с перстнем на пальце.
— И не дурочка. Не пойду.
И выдернула руку.
Волосы теперь отросли, а глаза из-под челки были то же, и голос с хрипотцой, и эта острая, угловатая мордочка.
Как же он сразу-то не угадал?
— Отойдите все, — почти шепотом попросил он.
Расступились. Он обнял ее за плечи.
— Пойдем, Она. Я за тобой пришел.
Она завела руку ему за спину, вероятно чтобы не шататься, и они легко одолели несколько ступенек и эту адову машину, которая бьет каждого, у которого нет пятака. Но у них были пятаки. У них было вдоволь пятаков и желания бросить их в автомат. Когда поехали вниз, Она спрятала лицо под ворот его пальто и заплакала. Он укрыл ее растрепанную голову шарфом. Она была очень некрасивая, в худшем своем виде, вовсе не была пьяна. Что-то сломалось в ней, какая-то пружинка не держала.
— Что с тобой, Она, милая?
Мотала головой.
— Почему ты не у Юрия?
Не ответила.
Виталий помог ей войти в вагон, усадил рядом с собой. Теперь она плакала, пригнув голову к коленкам. И опять все смотрели на них, полагая, что девушка пьяна.
Вот Юрке было бы безразличие — смотрят, не смотрят. А у Виталия была слабинка: обычно его это смущало. Но тут — даже сам удивился — полное «наплевать на вас», а еще — тревога за нее, нежность, жалость. И вдруг сквозь все это — благодарность судьбе. Будто она сулила ему радостные перемены.
— Мы приехали, Она. Что для тебя сделать? Напоить чаем?
— Да, да, да, — захлебывалась она. — Не бросайте меня здесь. — И добавила как довод, будто Виталий правда хотел бросить ее на улице: — Мне стало плохо там, в метро.
Когда Виталий отпер дверь, навстречу ему метнулась узенькая тень — Пашута. Впервые открыто. И тут же, как на запущенной назад киноленте, втянулась обратно в комнату.
И эта крохотная сценка (эпизод, наверно, если по-киношному) будто вырвала из рук подарок. Надо было (уже надо! — простой долг!) — утешить Ону, надоуспокоить Пашуту, снять подозрение.
Выплыла благожелательная Прасковья Андреевна.
— Оночка, ты? Что случилось, девочка? Расскажешь?
И увлекла ее на кухню. И уже сама поила чаем (ах, как Виталий нежно представил себе на миг его и Онино чаепитие!), ей, а не Виталию, сбиваясь и всхлипывая, Она рассказывала что-то.
А Пашута, когда Виталий вошел к ней, не встала ему навстречу. Он погладил девочку по волосам. Она чуть нагнула голову, не отвергая, но и не принимая ласки.
— Павлик, голубчик, у Оны что-то случилось, я ее встретил в метро вот в таком виде.
Пашута не ответила.
— Ты считаешь, я не должен был помочь ей? Пашута опустила голову еще ниже.
— Ну, чего ты?
— Сказать? — Девочка подняла глаза. Они глядели открыто и жестко. — Сказать, да?
— Конечно.
— Я не люблю ее. Я всегда ее не люблю.
— Как это может быть? С чего?
— Она хитрая.
— О господи! Какое заблуждение!
Но Пашута с покрасневшим лицом и влажными, почерневшими глазами уже не хотела остановиться:
— Она хитрая. Она не хочет сама. А все чтобы ей, ей! Чтобы другие!
Виталий удивился. Задумался. Да, пожалуй, конечно… У Оны была взывающая к чужой энергии беспомощность. Но это характер. Не хитрость.
— Но, Пашута, это характер. Так она устроена.
— Такого характера не бывает. — И вдруг улыбнулась примирительно. — Не сердись, папка, я не смогу ее полюбить.
Вот тебе и Лидин металл. Только звенит нежнее.
Виталий обнял Пашуту. Его тронула ее детская ревность, ее прекрасное чувство меры: ведь в любом разговоре хорошо остановиться вовремя.
— Павлушка, можешь не любить. Мы только утешим ее вместе с бабушкой, да? И ты нам поможешь. Ведь не станет человек так плакать зазря. Верно?
— Ага, — ответила Пашута. — И поскорее отправим ее к дяде Юре.
Виталий ушел к себе, сел возле стола, обхватил голову руками. А когда поднял глаза и они случайно остановились на торшере, заметил: на оттопыренном пальчике амура не было кольца с бирюзинкой (еще утром видел).
Там висело другое, очень знакомое — светлый топаз, оправленный в золото. Подарок Виталия к десятилетию совместной жизни. Лида никогда не снимала его. Значит… Значит, была? И что это — знак разрыва? Или знак ревности (заметила, мол)?
И снова ощущение волка среди красных флажков: обложен. Кругом обложен.
Оне предложили остаться на ночь, и она согласилась. Сразу же.
Прасковья Андреевна постелила ей на кухне, куда прежде, во время своих бунтов, уходила Лида.
— Позвонить Юрию? — спросил Виталий.
— О, нет, нет, он еще там. — и она далеко махнула рукой.
Он, стало быть, еще не вернулся из Крапивенки, а ей тут плохо.
— Вы мне оставить валидол? — спросила она.