Деревянный корабль
Шрифт:
Была ночь. Над морем нависла непроглядная мгла. И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. Голос, который мы слышим, но не можем истолковать.
V. Человек, пролежавший в могиле двести лет
В пользу суперкарго были разыграны две сильные козырные карты. С одной из них пошла Эллена, выдвинув простое требование: из-за пустого подозрения нельзя отрицать —удушать—чистоту помыслов какого бы то ни было человека. И второй, немаловажный факт: корабль все же справился с бурей. Груз не сдвинулся с места. Экипаж не очутился на краю адской бездны. Об ошибочных путях, по которым еще недавно блуждали мысли, и о теперешнем выправлении этих путей никто никакими мнениями не обменивался. Каждый молча обдумывал новое положение вещей. Над Паулем Клыком только посмеялись, когда он рассказал нелепую сказочку, что будто бы внизу, в трюме, во время бури пели девушки. Матросы обозвали это ходульными фантазиями. Но насмешки не обескуражили кухмейстера. Его горестные переживания (или потребность в таковых) слишком уплотнились, чтобы кока можно было обезоружить поверхностными соображениями. Теплый ужин, пропавший по вине Высшей силы, отягощал его душу. Правда, богато украшенные ликерные стаканы, лежа в футляре, пережили бурю без ущерба для себя. Но та проведенная без сна ночь, которая оказалась хуже, чем все прочие бессонные ночи, сделала кока задиристым или, скажем так, ворчливым. Кухонный юнга — как слушатель — для толстяка давно был недостижим. Не только потому, что это совсем юное существо, не умея распознать острый привкус опасности, или Откровения, бездумно предалось отупляющей усталости: хуже: помощник кока — чтобы всецело погрузиться в милосердный, хоть и с затхлым запашком, сон — нализался виски. До полного бесчувствия. Он даже сверзился с койки. Умудрившись при этом не проснуться.
Моряки гаркнули: «Ура!» — тогда как у кока от мучительного восторга глаза чуть не вылезли на лоб. Он настаивал на достоверности своих слуховых ощущений.
—А как же солдаты с примкнутыми штыками, с ними-то что? — выкрикнул кто-то.
Слово «штык» оказалось ключевым. Матросы начали облизывать влажными языками налившиеся кровью губы. Неблагоразумная тоска по счастью... Алчное стремление к красоте, к порочной красоте... Они, потягиваясь, выплевывали сквозь зубы сладкие, свинские словечки. Пауль Клык не отрекся от того, что говорил раньше о солдатах. Но подбросил матросам, глядя на них свысока, еще одну пикантную подробность. Мол, эти девочки бегают по дощатому полу босиком.
— И небось страдают от морской болезни, — предположил кто-то. За этим невинным замечанием последовала дюжина других, достаточно грубых. Пауль Клык, брызгая слюной, заверял всех, что действительно слышал девичье пение... Соображения приличия беседу никак не ограничивали. Вульгарное чудо обрастало все новыми подробностями. Слушатели не желали довольствоваться тем, что у девочек обнаженные ступни. На несчастных жертвах немыслимого сладострастия не должно было остаться ни единого предмета одежды. Кто-то сказал: «Жемчужные груди». Никто ему не возразил. Но правда плоти уже мерцала багряными рубинами.
Наступил момент, когда стены кубрика преобразились и стали зеркальными. Стали просторным стеклянным ландшафтом, заключающим в себе образ каждого в отдельности. Но это были не просто ровные сверкающие зеркала, в которых человек видел собственное лицо, даже все тело: сперва одетое, затем нагое, а под конец — прозрачное...
Вот как все началось: робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений. Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы. Сытость и чувственность, изобилие, смеющийся фасад жизни — всё это словно выставлено напоказ. На мускулы золотых людей никто и внимания не обращал, потому что их обволакивал смешанный с пылью табачный дым. Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. Обозначилась прозрачность посвежее, в которую моряки и уставились: еще более уплотнившаяся иллюзия. Все в целом — просторно, как поле или как сад. Реальнее, чем отбрасываемый свет. В отраженных зеркальной поверхностью двойниках угадывалась самостоятельная жизнь. Их движения были осознанными, а действия, казалось, определялись глубинными слоями погребенных желаний или давно облетевших, как листья с деревьев, снов. В конечном счете каждый человек болезненно искривлен: обременен горбом, из которого сочится гной ущербности и дегенеративности. Происходящее напоминало продуманный до мелочей протест против совести, которая каждому из нас мешает действовать, как ему хочется. В больших стеклянных блоках осуществленные мечты представали как нечто великолепное и в такой же мере уродливое. Все это не имело отношения к попыткам улучшить мир. Не было здесь и языческого восторга перед всемогуществом бытия. Вряд ли этих людей овевало дыхание Первопричины. Не будь их совесть раздавлена башнями из стекла, они признали бы, что все обвинения, которые суперкарго — в другой, более трезвый час — предъявил им подобным, оправданы. Те мерзости, которые любое человеческое существо носит под черепной коробкой, сейчас десятикратно умножились. Каждый, освободившись от сдерживающих пут, валялся, как в грязной луже, в постыдном — постыдном, которое он сделал своей жизненной цепью и которое было для него важнее всех возвышенных клятв. Слова—только тончайшее отражение этого опасного волшебства. Все разговоры как бы задохнулись в момент этого неодолимого заблуждения, сжигавшего человеческие души. Поступки, которые совершал каждый из присутствующих, были необходимыми, неотвратимыми, пребывающими по ту сторону инстинкта самосохранения, разрушительными доя собственного будущего, доя всех надежд. С нескрываемой жадностью пожирали люди чреватое проклятием сокровище.
Пьяный угар, с которого началось такое превращение, краски, скорее тускло-пестрые, чем яркие, — все это вдруг растворилось, фальшивое золото осыпалось. Как если бы разграничительные линии — подобно сухой листве, которую кружит ветер, — раскрошились в пыль. Стеклянные башни выросли до облаков, уподобившись глетчерам. Выпуклые мускулы чувственных фигур, будто охваченные пожаром, растаяли. И открылось душераздирающее противоречие между осыпью запустения и поступью бесконечности. Как если бы путь свободы пролегал через преступление или через смерть — так это было представлено. Потное изнеможение умирающего или усталость после совершенного злодеяния (здесь уравненные между собой) постепенно были преодолены в зримом образе благочестивого смирения. В приговоре. В отречении от себя. Едва ли хотя бы у одного или двух сохранилось желание... Лес колонн, выдуманных миллионами умов в качестве защиты от растущего леса. На протяжении тысячелетий. Стволы, которые не могут расти ни на какой почве. Но зато почти не страдают от непогоды. И над ними одна крона, плотнее черной ночи: своды, на вид как раздутые паруса, но каменные — наподобие выдолбленной скалы... Чтобы люди сами создавали убежище от невзгод для своих незащищенных тел и для мякоти своих мыслей... Эти храмы еще раз опрокинулись, между двумя взмахами ресниц, — по всему пространству. А матросы, не отрываясь, смотрели. Их глаза смотрели. И, словно по мановению крыл волшебной птицы, стены корабля вдвинулись в стеклянный мир. Сперва они влились туда, вросли, еще закрытые для прикосновения. Недостижимые. Потом прозрачная материя устремилась вперед, словно ее кто-то швырнул, ударила в грудь каждому, грозя его раздавить. Но неожиданно вдребезги разбилась об устало колотящиеся сердца. Сверкающие осколки, как от елочных украшений, посыпались вниз и растаяли, словно выпавший летом снег, — еще прежде, чем достигли земли.
Реальности, которых в земном мире—из-за мелочности людских целей — осталось так мало, на какие-то мгновения вторглись в матросский кубрик. И не смогли там выстоять. Они погибли в этом круге молчания. Потому что молчание было обманчивым и человеческим, а не честным и первозданным. Оно означало для всех случайное бремя. И люди стряхнули с себя свет новых звезд. Не захотели быть принесенными в жертву неведомым глубинам. Люди упорствовали, полагая, что они-де знают себя. И потому смертоносная комета раскрошилась, рассыпалась в прах, истлела. Вновь обозначился жалкий изношенный покров текущего часа, здесь теперь были только сами люди — с их обязанностями, их работой, о которой не останется памяти в вечности.
Им не пришло в голову, что они оказались в дураках. Кто еще не разучился думать, тот думал; но стеклянные пространства опять отодвинулись в те дали, куда никто из людей попасть не стремится. То были минуты кризиса, когда человеку приходится заплатить за свое рождение. Превращения, какие случаются при встрече лицом к лицу с ангелом смерти.
Этот час был союзником Пауля Клыка, и кок остался победителем над насмешниками и вообще над всеми. Он лишь пустил слюни, выкатил глаза. Другие же оказались низвергнутыми туда, где дна вообще нет. Их дыхание сделалось зловонным, прерывистым. Речь шла уже не о том, верят ли они сообщению кока: всех только что принудили к каким-то странным вещам, для чего даже не потребовалось теплой ясности аргументов. Кок наверняка снискал бы преувеличенную хвалу, не разыграйся недавний спектакль именно на этом судне: на родине матросов, от которой им никуда не деться еще многие недели и месяцы. Их неудовольствие, их протест объяснялись пространственной близостью случившегося. Выходит, их можно внезапно втянуть во что-то; или — внезапно атаковать.
Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных
Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности. Бедность — слишком слабое, неудачное слово для обозначения непрерывных обид, которым он подвергался из-за того, что его мать (отца он не знал) кормилась случайными заработками. Так он это называл. На самом же деле оба голодали — и мать, и ребенок. У них была комната. И в комнате стоял крашеный коричневый стул. Больше ничего. На стуле сидела мать, на полу—ребенок. В один прекрасный день на этот стул уселся чужой мужчина, а у него на коленях примостилась мать. Неприятное событие. Наверняка так вышло потому, что усилился голод. Человек прекращает сопротивление, когда кишки у него пустые, а голова больше не справляется с теми большими кругами, исследование которых ей было вменено в обязанность. Почему пекарь требует деньги за свой товар — этого не понять тому, кто не имеет денег и не надеется их получить. А шерсть с овец стригут только избранные... Какой смысл кроется в том, что яблоки, которые сами собой растут на деревьях, приходится покупать? Это — иносказание или несправедливость? Казалось бы, так легко и естественно взять хлеб, который... вот он, лежит. Любая пища сперва вырастает, а потом мирно лежит на городских прилавках. Клеменс Фитте однажды и взял такую буханку хлеба — присвоил ее. Такой поступок не назовешь ни обдуманным, ни необдуманным, скорее — естественным. Ведь щиплет же скотина траву... Но тут внезапно был водружен коричневый стул. Или какой-то другой? Мальчику обнажили ягодицы (как обнажились раньше ягодицы его матери, когда она сидела на коленях мужчины, на том же стуле или на каком-то другом). И чья-то плоская хлопающая ладонь больно соприкоснулась с его задницей. Дюжина ударов... или две дюжины. Жгучих. Унизительных. Лицо ребенка стало кроваво-красным, чуть не лопнуло от стыда. Потом ему снова натянули штаны. И подарили хлеб. Теперь он знал: материнский позор — не больше, чем его собственный. Пища и одежда, жилье, скудный свет должны оплачиваться деньгами или позором. И он простил матери. Позже или примерно тогда же (как это врезалось в память) в комнате появилась кровать. Отгороженная занавесками. Туда ложились мужчины, ему незнакомые. Мальчик, правда, подозревал, что они своими хлопающими ручищами позорят его маму. Однажды (прошло уже два-три года) на него будто накатило: мать куда-то вышла, но чужой мужчина еще лежал в кровати, и тогда мальчик быстро разделся, показал свою задницу. Мужчина соскочил с постели, схватил ребенка. Нашел где-то палку. И начал избивать малыша — пока тот не повалился на пол без сознания. Может, не палочные удары стали причиной обморока. Может, там и без ножа не обошлось. Или — присутствовал и некто Третий, для ребенка не имевший зримого облика. То был счастливейший день его жизни. Он обнаружил потом, что лежит в постели. Из него льется кровь. Мама сидит рядом. Плачет: но к слезам примешивается и радость. Чужак оставил много денег... Повторялось ли странное происшествие потом, Клеменс Фитте уже не помнил. Он такие вещи в памяти не удерживал. Важным и неизменным оставалось одно: его огромная любовь к матери. Однажды в комнате снова появился чужой мужчина. Но оказалось, что это не обычный позорный визит очередного клиента. Мама плакала. Ее слезы были горячее и солонее, чем все слезы, выплаканные прежде. Мужчина посмотрел на мальчика и сказал: «Такой красивый ребенок и уже такой испорченный!» Еще и теперь, как тогда, Клеменс Фитте задает себе вопрос: какой смысл вкладывался в эту фразу. Мать и сын усвоили простое учение о бытии и следовали ему. Они, будучи людьми, не могли питаться только крысами и мышами. В тот день полицейский чиновник увел мальчика с собой. По дороге мальчик нарочно упал на мостовую, так что из носа потекла кровь. Отчаявшись, он разодрал на себе одежду, чтобы получить порку и таким образом оплатить право остаться с мамой. Но его не поняли. Полицейские чиновники его не поняли. Они наверняка руководствовались другим учением о бытии.
Дело пошло хуже. Наступило непрерывное Хуже. Маму он больше не увидел. Когда он вырос, он очень хотел встретить ее в каком-нибудь борделе. Он хотел этого, а не другого: чтобы она умерла. Но она, наверное, все-таки умерла, потому что он ее не увидел. Наверное, захлебнулась в слезах...
Итак, Клеменс Фитте не помнил, как он по утрам одевается. Такие мелочи вплетались в остатки сна. Этот человек счел рассказ кока излишне сладострастным. Знал: большинство матросов, чьи мозги иссохли от неутолимых желаний, готовы отринуть настоящее и погрузиться в Невыразимое. Но кто, подобно Клеменсу Фитте, насквозь проникнут грехом (можно сказать, родился в грехе, по выражению полицейских), в грехе набрался ума-разума, еще ребенком был разлучен с матерью, а юношей — одинокий, без друга, без любимого животного — закоснел в непроглядно-серой вине, тот не может не отвергать сладострастные излишества как нечто неуместное и нежелательное. Нечто неистинное, что будто бы ждет нас на небесах. Клеменс Фитте понимал только чистое страдание, беззащитное претерпевание побоев, безрадостное существование, за которое приходится платить полную цену. Испытать наслаждение, желанное и обещанное, человеку не дано. Существует лишь прогрессирующее движение от одного судебного заседания к другому. От приговора к новому приговору. От унижения к унижению. Бывает, что человек не совершил никакого преступления (ни кражи, ни убийства), никому не причинил вред... и тем не менее непрерывно пребывает в грехе. Как другие живут в добродетели или в мудрости. Внешние признаки грет — бедность, голод, неуспокоенность. Богатство, сытость, удовлетворенность — знамена добродетели. Про мудрость же ничего определенного сказать нельзя: ее слишком трудно распознать. И очень легко ошибиться, ориентируясь лишь на внешние атрибуты, которые, если верить слухам, ей присущи... Это, в общем и целом, удовлетворительная теория, достаточно совершенная для короткой человеческой жизни, не превышающей нескольких десятилетий: рассматривать добродетель и грех как противоположности, как свет и тень. Конечно, вторичная причина возникновения тени — свет. Однако была и первичная причина, предшествующая началу времен: она заключалась во всеприсутствии всеохватной тьмы. Возможно, не следует опрометчиво рассматривать добродетель как нечто легкое, угодное Провидению, — сцепленное, так сказать, с формообразующей силой. Добродетель тоже не обретешь без утомительных усилий, и за нее приходится дорого платить. Обман тут исключен. Существуют некие чиновники или инстанции, которые взвешивают всё очень точно. Они отличаются строгостью, имеют в своем распоряжении неподкупные числа (записанные на таблицах) и, сверяясь с ними, наделяют человека каким-то даром... или не наделяют. Между прочим, полученный таким образом капитал можно отдавать в рост, получать с него проценты и сложные проценты, если ты вложил этот капитал в добродетель. Понятно: тот, кто родился бедным, должен запастись большим терпением, потому что маленькие вклады прирост дадут нескоро; сиюминутная нужда иногда даже заставляет забрать назад уже вложенные скудные пфенниги. Грех—поначалу—приобретается легче. Грех дается как задаток, и только со временем становится тяжким — когда пути назад уже нет. Сладострастие же (это Клеменс Фитте узнал на собственном опыте) не прилеплено ни к греху, ни к добродетели. Оно есть нечто поверхностное, неосновательное: нечто такое, без чего вполне можно обойтись...