Дёрни за верёвочку
Шрифт:
И он, кавалерийски размахнувшись, хряснул шестом по столу. Женечка отшатнулась, чуть вскрикнув. С ужасающим костяным треском шест переломился, словно взорвался: кусок его, вертясь, прыгнул в сторону, задев Женечкино плечо, и на взлете угодил в пах начальнику строевого отдела. Полковник Хворобин коротко дернулся и, не нарушая стойки «смирно», которую принял при первом же выкрике Белкова, шумно втянул носом воздух.
– Впредь напоминать не буду! – тяжко дыша и мотаясь взглядом с обломка в руке на обломок на полу, прохрипел маршал. Перевел дух. – Айда, товарищи офицеры. Дело не ждет.
Он повернулся.
– Минуточку, – сказал Пахарев резко и весело.
Все уставились на него. «Степан, не дури!!» – раздался сзади отчаянный шепот начполита.
– Да? – глядя исподлобья, фальцетом рявкнул маршал.
Только бы не инфаркт, вдруг подумал Пахарев. Только бы не инфаркт!
– Если Москва, – сам изумляясь складности своей совершенно не подготовленной речи, отчеканил Пахарев, – не уполномочила вас, товарищ маршал, довести до нашего сведения, что хамство впредь должно являться
«Филимоныч!» – свистяще выкрикнул сзади начполит.
Зажужжала муха и смолкла.
Белков стремительно багровел.
– Что? – просипел он.
– Немедленно, – сказал Пахарев. – В присутствии всех, при ком вы… хулиганили.
Белков враскорячку пригнулся и растопырил пальцы, будто готовясь броситься на Пахарева; открыл рот, закрыл, снова открыл. Шея его надулась, воротничок туго врезался в толстую, как у черепахи, кожу.
Женечкины глаза с громадными от ужаса и сострадания черными зрачками летели на Пахарева, как смерть. Но нет – как жизнь. Все наконец-то стало просто. Пахарев снова, будто лейтенант, воевал с фашизмом.
Прорывался из окружения.
В этот момент Дима еще лишь начал просыпаться. Он спал хоть и крепко, но очень беспокойно. Снилась Она. Снилась Вика. Снилась Ева. Потом снова Она. Потом какая-то незнакомая, фантастическая девушка, почему-то в очках, хотя в жизни Дима очкастых девушек недолюбливал. Потом даже Вика с Евой одновременно. И просыпаться не хотелось.
Просыпался долго, мучительно, и никак не мог взять в толк, почему лежать так жестко, и что давит в бок. Ему подумалось было, что он еще в поезде, скрючен над тамбуром – уснул в душной полости, и бригадир про него забыл. Но где тогда мерзкий напарник? Его выпустили, а Диму оставили? А как же Вика в этот карцер попала? Или Вика была до карцера? Господи, как стыдно – ведь я же Ее люблю, только Ее, почему же тогда Вика?.. Постепенно приходя в себя, Дима совершенствовал гипотезу за гипотезой, и наконец угрызения совести разбудили его окончательно. Он открыл глаза.
Он лежал на полу своей комнаты, рядом валялся опрокинутый мольберт, раскинув в стороны драный холст.
Дима с трудом сел. Поднес к лицу правую руку – тыльная сторона ладони была покрыта засохшей кровью.
Ну да, все правильно. Он писал вчера. Дима разгладил один из увядших обрывков холста – там была лишь синева с чуть намеченной яркой звездой.
Афродита…
Вчерашний вечер прошел бездарно и тревожно. Дима приехал – тетя Саша была на работе. Кинул портфель в угол, заглотил ужин в ближайшей забегаловке.
У Нее не отвечали. Дима ждал, наверное, минуты три, дыша в трубку и тиская ее потными пальцами, не мог поверить. Потом злобно вздернул ее на рычаг, как предателя, на которого пули жалко, помаячил по улицам – руки в карманах, над головой заря на полнеба, сбоку Обводный. Опять влез в кабину, позвонил, закусив губу. Гудки гудели.
Он вернулся, простирнул барахлишко, заштопал лопнувший на пятке носок, принял душ, а тем временем и тетя Саша появилась. Минут десять они покалякали, попили чаю, потом он спустился и снова позвонил – не отвечали.
Когда он вернулся, тетя Саша созерцала телевизор. «Погляди, кто», – сказала она. «Кто?» – спросил Дима. «Писатель.» «Бывает», – ответил Дима. Писатель стукнул кулаком по столу: «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев!..» «И не надо», – сказал Дима. «Чего киснешь?» – спросила проницательная тетя Саша. «Писателю завидую, – ответил Дима. – Человек с талантом.» «Бывает», – в тон ему заметила тетя Саша. Дима засмеялся и хотел уйти, но она его остановила. «Ты вот что… со стенки убрал бы этих бешеных. С гуслями ладно еще, пусть висит… он бренчит, она ластится – дело житейское. Но этих – ей-богу, неудобно, Дима. У меня ж пожилые люди бывают. Я понимаю, конечно: искусство, красота человека, обобщения широкие всякие – слава богу, четвертый год у меня живешь. Но они-то еще не привыкши… По совести-то сам скажи: ну чем они тут занимаются?» «Любовью», – ответил Дима вызывающе. Тетя Саша скептически качнула головой. «Не так это зовется», – сказала она. «Ну, конечно! – разозлился Дима. – Любовь – это когда она ему щи варит да трусы стирает, а он у телека дремлет, но получку всю в дом, в дом, в дом!» «Не без этого, – с достоинством согласилась тетя Саша. – Нынешнюю оторву в кровать затащить легче, чем заставить трусы мужу выстирать. Я, между прочим, – с ноткой гордости и припомнила она, – покойнику своему через день белье стирала. А свекровушка еще от своего старика подкидывала кальсоны да портянки… и ничего. Если, Дим, девка с тобой ляжет – это еще не любовь. А вот если щи сварит, да вкусные, от души…» «Лучше сдохнуть!» – решительно сказал Дима. «Ладно, – столь же решительно сказала тетя Саша. – Но пока не сдох и шевелиться в состоянии – порнографию эту сними.» «Тетя Саша, это же „Амур и Психея“! „Вечная весна“! – Это же Роден!» «Знаю, что не Васька из пивбара, но сними.» «Это же Она подарила! Сама, понимаешь, на эскизной практике срисовала и подарила, за просто так!» «Дарят всегда за просто так. Если не за просто так, то это не подарок уже, а взятка. А, кроме того, если уж всерьез разговор пошел, то знаешь, доложу я тебе, когда девка влюбленному парню вместо себя этакие картинки дарит – хамство это и измывательство. Ну, с гуслями – ладно, пусть… как их… „Поэт и муза“. Но оглашенных в уголок куда перевесь или за шкаф… Невтерпеж стало –
Надо было коротать время. Ждать, как всегда. Раз Она ушла вечером, значит, раньше полуночи не вернется, звонить так поздно уже неловко. До вторника четыре дня. Надо ждать. И набирать, набирать, набирать номер… И верить. Не напарнику, не Еве, не Вике – только Ей. И – Лидке верить, ведь бывает же, что женщина очень любит, бывает все-таки. Например, Лидка.
Шут. Что ж ты делаешь с Лидкой, Шут?! Как-то незаметно для себя Дима начал водить карандашом по листу блокнота. Песок? Нет, теперь это будет галька. Мелкая галька и два горбящихся над водой валуна – излизанных прибоем, с мягко гуляющими бородами коричневых водорослей понизу. И дальний берег, выдающийся в море темной чертой, опаловая гладь залива и потайная синева неба, пронзенного искрой Веспера над желтоватой зарей… Дима очнулся – был только карандаш; небо, вода, камни оказались серыми, как повседневность. Он бросился в угол, зажег свет, дрожащими руками стал натягивать маленький холст. А в сердце уже пылало нетерпение, закипал экстаз; не хватало воздуха и упруго била кровь в висках. Все пропало. Из коридора раздался голос тети Саши: «Эй, творец, чаи гонять будешь?» «Не-е…» – промычал Дима. Она заглянула и тихо притворила дверь. Она уже не раз видела такое и знала, что это надолго и добром не кончится. Чуткий, застенчивый Дима брызгал слюной: «Ну я же просил! Не мешать сейчас!!!» Она вздохнула – изведется парень. И девка-то так себе, неказистая. Кудлатая…
Дрожание рук пропало. Но дрожали нервы, ибо Бог приходил все реже. Ибо только ради этих секунд Дима и жил: кроме них, все было лишь ожидание. Даже нежная кожа под подушечками пальцев. Эти секунды были главным ответом напарнику и Еве, и всем ненастоящим. Если бы их можно было вызывать нарочно, эти секунды! Он широко, машуще швырял краску на полотно и не думал ни о смысле, ни о композиции, ни о будущем зрителе.
Он как-то вдруг узнал, что вечер поздний и безветренный. Необъятное море дымным розовато-серым зеркалом лилось к растворенному в сумерках горизонту. Заря, почти отгорев, оплывала на дальний мыс. Там мерцало пять огоньков. Там жили ловцы жемчуга. Что бы ни происходило на суше, они с рассветом уходили в море, в любую погоду, и каждый мечтал подарить жене хоть одну жемчужину. Но никто не мог этого сделать. Скупщики все понижали цены, продавать надо было больше, больше, иначе – голод. Да еще эти страшные слухи – будто на краю света, в стране Чипингу, научились разводить жемчужниц и собирают драгоценные капли, как картофель. Значит, цены совсем упали. Да уж куда падать-то, все думают только о жратве, красота не нужна никому, улова едва хватает, чтоб сводить концы с концами, и нельзя ни единой жемчужины подарить единственной, с которой мучаешься вместе, распятый подлой жизнью на одном кресте. Чтобы сказала «спасибо» и вскинула помолодевший взгляд. Чтобы разгладились просекшие грубую кожу морщины, которых становилось все больше с тех пор, как грянула вихрем искр и лент свадебная румба, и вдруг качнулись, как опахала во дворце басилевса, верхушки пальм… И ныряешь каждый день в страшную глубину не для нее, не для нее, а глубина выдавливает глаза, выхлестывает уши, а жемчуга все меньше… И потому, без сил вернувшись в дом на закате, не говоришь: «Как я соскучился по тебе за день, любимая…», а говоришь только: «Жена, жрать!»; говоришь: «Дома – хлев, почему до сих пор не выстирана скатерть?»; а сыну, вместо того чтобы по складам почитать с ним сказку, водя неразгибающимся пальцем по большим детским буквам, говоришь: «Отстань, ублюдок! Не видишь – отец устал?!» И единственная не говорит «спасибо», и морщины все безнадежнее просекают кожу, и глаза – маленькие, злые, все – забота о хнычущих детях, все – укор тебе, бездарному, не умеющему ничего, лишь уворачиваться от барракуд, одолевать мурен и заискивать перед скупщиком; лишь бросаться в пучину, находить там, на грани смерти, крупинки неземного огня и за бесценок продавать их, покатав в дрожащих от усталости, покрытых коркой мозолей и шрамов ладонях.
Но вечер. Пронзительный, словно совесть, пылает Веспер – огромная жемчужина, которую не продать и не купить, которая есть у всех, потому что она одна.
И там, куда вонзился острый огненный луч, вода, дрогнув, взлетела, как от удара. Не по-вечернему неистово ушел к зениту призрачный столб. И вдруг пена, простая морская пена, кинув белые брызги, лопнула на чем-то гладком, округлом, до прозрачности нежном, и в этом нежном отразился горный блеск. Боже мой, плечо! И рука, и вот тонкие, трепетные пальцы арфистки… часовщицы… И девичий, гордый и ломкий изгиб шеи – желтоватый блик, отражение зари… а из глубины взорвавшейся воды ослепительно высверкнули глаза. Огромные, наивные, незамутненные своими заботами и потому скорбные заботами мира… умоляю, иди к ним скорее, воскреси! Боже, как передать эту чистоту, которая должна, должна быть?! Вот… еще слегка… нет, соскоблить… а, черт, не туда ляпнул, опять руки дрожат… нет, не дрожат, просто не знаю, куда. Пена-то какая дурацкая, плотная, как железобетон…