Десятка
Шрифт:
— Пацаны, вы откуда? — спросил нас на берегу самый взрослый, разговаривая с нами полулежа, с сигареткой в зубах. Губы его криво улыбались.
Мы сказали откуда, глядя ему в зубы.
Их было шесть человек. Один из них, самый мелкий, но, как свекла, крепкий, на кривых стойких ногах, подошел ко мне в упор и слегка толкнул в плечи. Неожиданно, как длинными ножницами, взмахнув ногами, я кувыркнулся и грохнулся на спину. И сразу понял, в чем дело: у меня за спиной, под ногами, присел, согнувшись, другой пацанчик —
Валёк чертыхнулся — но делать ничего не стал: без мазы кидаться на шестерых, каждый из которых выше его ростом.
Я поднялся, подошел к воде, зачерпнул, поплескал на спину — саднило, но не так чтоб очень.
Смочив себя, вернулся, присел, натянул шорты и встал, глядя на самого блатного. Тот все покуривал и улыбался.
Мне не было страшно — мне было глупо. Чего я, чего они, чего мы — зачем все…
— Отдай мне свое колечко, — толкнувший меня кивнул на дешевый серебряный перстенек, украшавший мой безымянный на левой.
— Не могу, это… мой, — ответил я миролюбиво.
— А я думал — мой…
— Правда, не могу.
Повисла противная пауза. Я провел ладонью по лицу, будто снимая паутину. Валёк не шевелился и дышал неслышно.
— Что-то мне вас жалко, — наконец сказал самый блатной.
Мы поняли, что можно уходить. И пошли.
Всю обратную дорогу молчали.
Верочка, сеновал — дурь какая. Кому мы нужны на сеновале, недоделки.
Никогда так безрадостно не ходили за коровой.
Кнуты с собой не взяли.
Корова все оглядывалась и удивлялась, куда они делись и отчего мы не пугаем ее больше.
Наваристый июльский вечер тяготил, и комарье нудило отвратительно и обидно. В детской ненависти мы хлопали себя по щекам.
Вернулись домой, вяло поужинали, на прибаутки деда отмолчались. Он и не ждал никогда ответа, ему все равно было весело и аппетитно.
Вышли зачем-то с братиком на улицу, я так долго зашнуровывал ботинки, будто хотел укрепить их на ногах невиданным морским узлом.
Братик влез в калоши и, поплевывая, ждал меня, глядя куда-то в сторону коровника.
Не сговариваясь, сходили в гости к корове, я ласково почесал ей огромный лоб, она похлопала глазами и выдохнула. Валёк пошептался с курами, они откликнулись настороженно.
Выбрели на улицу: там, после животного тепла стойла, ласково и прохладно пахнуло деревом, землей, заходящим солнцем.
— Да ладно, чё ты? — вдруг сказал Валёк. — Херня. Отквитаемся. Умереть теперь, что ли.
Он пошел к воротам. Нехотя я отправился за ним.
Там Верочка все-таки.
По дороге мы заговаривали иногда, отмечая что-то в соседских домах — у кого забор заново покрашен, у кого малинник поломан, — но слова произносили, конечно, из-за того, что молчать было по-прежнему тошно.
За минуту до дома Сахаровых толкнулись плечами
У меня заекало в груди, но ноги сами несли вперед, будто кто-то подталкивал в спину.
Компания сидела на лавочке у дома — Верку и Лёху мы признали, а еще двоих в темноте разглядели не сразу.
— О, мальчишки, — сказала Верочка и подбежала к нам навстречу, светясь в темноте зубками. Верочкины волосы в фонарном свете серебрились и подрагивали.
Ее теплые касания впервые никак не отозвались в теле, которое стало скользким и во все стороны колотило сердцем.
Я смотрел мимо Верочки, через ее плечо, кажется, обо всем уже догадавшись.
Это были наши дневные знакомые — кривоногий, что толкнул меня, и старший, что с нами разговаривал со слюнявой сигареткой на брезгливой губке.
Мы подошли, пожали руку Лёхе, тот сразу подивился:
— Чего-т вы унылые? Мы отсюда слышим каждый вечер, как вы кнутами щелкаете, а нынче тишина была на пруду.
Валёк в ответ пробормотал что-то неразборчивое.
Лёха еще раз внимательно всмотрелся в нас и, ничего не поняв, представил двух новых товарищей, пояснив, что они, как я и думал, с соседнего поселка.
Я стоял к ним ближе и, хотя они не протягивали мне руки, протянул свою сам.
Кривоногий быстро, холодной, но очень сильной ладошкой цапнул мою руку — будто выхватив снулую, перегревшуюся рыбу из воды — и тут же выпустил, улыбаясь при этом во весь недобрый рот, где в странной последовательности толпились обильные и разноростые зубы.
Ладонь старшего оказалась мягкой — и он долго, но мягко держал мою почти безвольную, отсыревшую ладонь, все не отпуская и не отпуская меня.
Верочка кое-как все исправила, разбив наше рукопожатие, будто мы о чем-то спорили, и села на лавочку близко, даже слишком близко к этому самому старшему.
Кривоногий тут же присел с другой стороны и даже чуть приобнял с ехидной улыбкой Верочку за плечи, впрочем едва ее касаясь.
Мы себе и такого никогда не позволяли.
Братик как стоял поодаль, ни с кем не поздоровавшись, так и продолжал стоять.
Старшой скосился на него и сказал:
— Привет, эй.
— Привет, — повторил братик сдавленным голосом, будто только что услышал это новое нерусское слово, смысл которого ему не был ясен.
Все от нас отвлеклись, как-то почувствовав, что толку в общении с нами не будет, и заговорили о своем.
Старший и кривоногий погано шутили, а Верочка заливалась так, как с нами не заливалась никогда. А мне казалось, что только мы и умеем ее смешить.
Уходить было стыдно, стоять невыносимо. Братик первым присел на корточки, следом и я, причем как-то удивительно резко, будто мне разом небольно подрезали сухожилья в ногах.