Детектив и политика
Шрифт:
Уже на следующий день с этапа хотел бежать. Дело было на Каланчевке в Москве. Одет — в синюю шинель с оторванными пуговицами, фуражку мятую, типа милицейской. Ботинки — без шнурков. Состав был сформирован, в вагон нас приняли четверых и повезли. Куда-то. В Воркуте за Сухобезводным пошла сплошная проволока, сплошные лагеря. И лесоповал. Вагоны, покрашены они были в красный цвет, и назывались они краснушки. Из краснушек выгружали, строили, считали, потом следовала команда: "Садись!" — все садились на холодную землю. На каждой краснушке была вышка, от вагона к вагону тянулся телеграфный провод, присоединен он
Нас привезли в кировскую пересылку. Выгрузили.
— Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Ясно?
— Масло! — обычно я им кричал.
— Шагом марш! — Двинулись. — Чего отстаешь?
Так, как тогда, я смеялся за всю свою жизнь политзаключенного несколько раз. Это был раз первый. Пасмурно, крик, лай собак, босяки, урки, среди "58" — блатные. У этих блатных, у них все было — берут копейку и оттачивают ее, как бритву. Среди нас шли женщины, видимо, переселенцы, много женщин, и на плечах у них висели мешки, а у одной в том мешке была фасоль, как выяснилось. Кто-то из блатных раз ей по мешку копейкой, и вот фасоль эта посыпалась… Дорога, крытая льдом. Скользко. Из мешка скачет фасоль на дорогу под ноги. И я начинаю смеяться как сумасшедший. Верхом переживаний для меня это оказалось. Фасоль. Смеялся как ненормальный, пока не дошли мы до пересыльной зоны.
В ворота, все опутанные проволокой, по бокам — вышки и у входа — красный плакат, вертухай нарисован:
"Я охраняю мирный труд нашего народа". Это еще не все. Зона, колючая проволока и арка. А над аркой — "Мы живем в эпоху, когда все дороги ведут к коммунизму". Вяч. Молотов. Вот и такой коммунизм мы пришли там строить.
Лето в Воркуте быстрое, стремительное. И яркое. Яркие цветы, яркие цвета. Яркий свет. Круглые сутки день и солнце. Оно поднимается от одного края горизонта и, чуть не дойдя до другого, отправляется в обратный путь. Как мяч. Успевали все это замечать.
Зима — безжалостная. Один снег. Ветер с Карских ворот. И ни одного дерева. Это бросается в глаза, что ни одного дерева. Все убого внешне. Серо как-то совсем.
Лагерь. Встречают новую партию заключенных. На вахте стоит здоровый детина. С номером каторжанина на лбу:
— Ну что? Фашистов привели? Зачем привели? — спрашивает у конвойных. — У нас хватает рабочих рук! Нам не надо вашей работы! — Издевается детина. А перед ним — советские офицеры, профессора, учителя. Люди стоят. — Ну ладно! Сейчас доложу!
Приходит начальник, бывший у фашистов комендантом лагеря военнопленных:
— Будете стараться работать — похоронят вас в гробах из необструганных досок. А не будете стараться — без гробов. Вот так, — и широким жестом показывает, как нас похоронят. А там, слева, в двух метрах от нас, как дрова, трупы штабелями сложены. Замороженные. Снежком их прикрыло слегка. Мы до того момента, как он нам на наше будущее указал, и не заметили их. И какие худые трупы. Вот это — лагерь.
Профессора, учителя, офицеры начинают работать. Те, кто занимал большие должности, выполняли самую срамную работу, а тем, кто поменьше в жизни преуспел, находили более легкое занятие. Ленинская гвардия — те были ассенизаторами. Основная же масса — это шахта.
Работали на износ, на гибель, ели репу,
Те, кого называли доходягами, им есть уже не хотелось. Они были такие худые, что ягодиц там не было, на себя они переставали быть похожими и себя не помнили. Думали они только о табаке. Они вообще больше ни о чем не могли думать. Увидят курево — трясутся, лишь бы затянуться, лишь бы один раз затянуться. Перед смертью.
Была в лагере культурно-воспитательная часть — КВЧ. Руководил ею старший лейтенант Маклецов:
— Хотите быть на легком труде — дневальными по бараку, в медсанчасти? Или — не умеешь шевелить мозгами — упирайся руками? — В КВЧ перевоспитывали людей, читали им лекции о достоинствах советской власти. И был хор. Руководил им протодьякон из Ленинграда Юдин. Он имел сильный бас.
— У кого хороший голос? Кто умеет петь? Кормить станут лучше, — так собирал он этот хор.
И вот человек десять-двенадцать, облагодетельствованные Юдиным, — обстриженные, бледные, в робах с номерами — щеки красными кругами намалюют — и на сцену. Аккордеонист растягивает свой аккордеон еле-еле! Сил у него нет. А ноги — подкашиваются. Душа у них не поет, а они ради куска хлеба… Первое, что я там услышал, это:
О Сталине мудром, Родном и любимом, Прекрасную песню слагает народ.Музыка Александрова.
Смотришь — цепенеешь. И ничего не понимаешь! Стоят и прославляют. Кошмар. Неестественно, не могу смириться:
— Ну-ну, давай. Пой ему славу. Ты жив остался — и славу ему поешь! — Страшная картина. А я смеюсь. Тут я со времени ареста второй раз смеялся. Не могу остановиться.
Очень администрация хотела, чтобы заключенные славу ему пели. И пели. Боже ты мой!
Поют эту песню посты и границы, Поет эту песню советский народ.Сто шестьдесят песен было о Сталине.
Мой номер заключенного был — 1А 154. На спине вырезали в бушлате вату и — раз — марлицу, как раз чтобы продувало тебя. На марлице — цифры. И на правой ноге, повыше колена.
— 1А 154 по вашему приказанию явился! — Но я им этого никогда не говорил! — рассказывает Доброштан. — Они меня ненавидели еще как! Но при этом уважали и боялись. Одновременно. При конвоировании на этапах ходил всегда со скрученными назад руками. Мои лагерные пожитки носипи другие заключенные. Конвой идет с собаками и автоматом:
— Шире шаг! Шире шаг! — орет, и собака у него лает. Дальше идем — собака уже устала, не лает больше, а он все свое нарочито: — Шире шаг!
— Сейчас я тебе покажу — шире шаг! — "Шире шаг" мог значить попытку к побегу. При попытке к побегу конвой имел право в заключенного стрелять.
Так в течение 10 лет. За эти десять лет — 1386 дней карцера, БУРа и штрафных лагерей. На деле Доброштана было пять цветных полос: склонен к побегам, склонен к нападению на конвой, склонен… склонен… склонен…