Детектив и политика
Шрифт:
Дух убивали всячески. Камера, куда поместили заключенных, вся сплошь поросла плесенью. Но люди были уже не те, чтоб унывать от обстановки. Парень-шутник прикрепил у себя в уголке вырезанную из газеты карикатуру на Эйзенхауэра, каждый день вставал на колени и на него молился. Шутовство — это тоже особый протест. Так просто, мол, нас не сломишь.
Во Владимире скопилось человек сто из Воркутлага и около восьмидесяти из Норильской "Медвежки", где тоже было восстание. Воркута и Норильск хорошо сообщались. Через день-два то, что происходило по одну сторону Урала, становилось известно по другую.
Первым
В это время человек, который передавал азбуку, успевал слезть.
Я заболел. Это было легко. Люди ходили такие голодные, что стоило им немного больше поесть, "пожадничать", а после того еще выйти на тяжелую работу — организм не выдерживал. Чидяев Коля, парень из камеры, ходил на разгрузку вагонов, воровал там масло, прятал его под ворот и приносил мне. Удалось немного подлечить желудок, но врача тюремщики не звали. И вот вся тюрьма, обученная морзянке, об этом узнала и подняла шум: "Почему Доброштана не лечат?"
На прогулку выводили в сектора, так что по соседству гуляли "камеры", далекие по расположению друг от друга. Хотелось узнать, кто же рядом. Шли в открытую — кричали или перебрасывали через стену записочки. Потом стали перебрасывать записочки о дальнейших действиях протеста.
— Тюремщики перехватили раз одну такую бумажку, — говорит Доброштан, — подписывался я "Игорь", но по-украински. Первая буква "i". Они читали — "Угорь". Стали искать этого угря. Ищут… Одного схватили — а связь у нас была налажена, — мы сразу в известности:
— Родную кровь бьют! — и тут мы пошли! Двери бить! Окна! Двери повылетали из камер! Военные курсанты какого-то училища были брошены на наше усмирение. Вот мы показали себя! Свою силу! Потом стали брать нас на допрос, мы не разрешали нас водить поодиночке. Вызывают меня. Я один не иду. У меня секретов нет от друзей. Вот он меня сегодня сопровождает. Организованы были люди для выступления. Была составлена бумага. Но мы ее не подписывали и не ставили даты. Требовали газет, радио чтобы в камере было. Нереальные были требования, но мы душой знали, что мы уже не разъединены, мы можем быстро, сразу объединиться. Мы прошли одну школу и почувствовали локоть. "Наглеть стали" — так это звучало на языке тюремщиков.
Нужна была вспышка — и тут кто-то нас заложил. Вызывают меня к начальнику тюрьмы подполковнику Бегуну:
— А ведь ты попался, угорь какой! Двадцать суток карцера — за подписью Абакумова, министра МВД.
Карцер — щель, бетон, на пол не ляжешь. Ляжешь — конец. А в 12 часов ночи давали гроб. Самый настоящий гроб, деревянный, темно-желтого цвета. В нем спать.
Сидели во Владимирском централе брат С.Орджоникидзе, жена Кузнецова, атаман Семенов, император Пу И, фельдмаршал Кляйст… Ночью открывает дверь дежурный офицер — там тоже попадались разные люди, — показывает их мне — после двенадцати их водили на прогулку. Первым шел Кляйст… Был он в черном, уже поношенном берете: "Вы, русские, настоящие фашисты. Настоящие фашисты —
Карцер — бетон, высота, а в конце бетона, наверху — решетка. Долго я стоял, смотрел… Там в небе было много голубей. Это я помню. На территории тюрьмы они жили. Голуби, а над ними ястреб стоял. Сесть мне было нельзя. На ногах — 20 часов в сутки. И я все прыгал вверх. И все лез к той решетке!
Куда бы я ни попадал, первое, о чем думал: как можно отсюда бежать. Бежать! Дух протеста, дух воли был так велик, что, когда я понимал, что сейчас бороться нельзя, плакал.
Во Владимир нас собрали на год с разных лаготделений в надежде, что мы будем сидеть врозь. Расчет не оправдал себя; и нас решили отправлять, но куда? Мы почему-то думали — на Тайшет. Я спросил об этом подполковника Бегуна. Обычно нам не отвечали на такие вопросы, но тут он, видимо, не сдержался:
— Такую заразу, как ты, нельзя отправлять в новое место. Поедете в Воркуту.
Мы тренировались. Будем бежать с этапа. Все было отшлифовано. Я "работал" безукоризненно. Продуманы были детали. Мы ехали в Горький. Остановка поезда должна быть в Коврове. И там… Первое — схватить, переломать вертухая, который стоит около туалета. Дальше — перерезать весь конвой.
Не было шансов на жизнь! Мы это знали! И бредили — быстрее, быстрее, погибнуть! Дерзнули тогда не мы, другие. Они все погибли.
У нас случилось непредвиденное обстоятельство — к нам добавили заключенных по дороге, мы отложили наш побег.
Тюрьма в Горьком была громадная, красная. Тюремщики все похожи друг на друга — опытные, лет по пятьдесят, в маленьких сильных морщинах, очень бледные. Казалось, что еще при царском режиме они там работали.
Даже сейчас, если будешь рассказывать, что делалось при Сталине, многие люди не станут верить. Или будут искать криминал: "За что сидели?"
Хочется развернуться и заорать в бессилии:
— Господи! Да ни за что! — но голос опять вязнет в пустоте.
Люди, как овцы, шли на казнь. В надежде своей смертью, если не жизнью, доказать свою невиновность. Ибо они верили в то, что белое это белое. И они говорили: это белое. Тогда как Сталин объявлял это черным. И какой-нибудь Ульрих повторял за ним: черное. И ему плевать было на то, что этот цвет — белый! Люди не умели перекрашиваться, они верили в белое и гибли за правду. Сталин был самым большим изувером на свете.
Человеку показать одно-два злодейства — он придет в ужас. Но если ему показать море зла, он теряет восприимчивость. Мы воспитаны на зле. Мы утратили восприимчивость. Мы тусклы и бесчувственны. Будто это было где-то далеко и не с нами. И это кривое восприятие — плод той изуверской лжи, что воспитана в нас сталинской эпохой. Мы и сейчас не хотим пускать себя трагедию. Вся косность организма — против трагедии. Потому что до нее надо дорасти. Душой. Культурой. Трагедия — это очищение. Но трагедия — это и боль. Причем боль чужая. Надо, чтобы она стала своей. Когда-нибудь мы научимся плакать не от того, что нам наступили на мозоль. Должно минуть время, и боль сама пройдет сквозь коросту. И тогда наступает жизнь. Потому что жизнь — это также и боль. Через ту боль все мертвое выйдет из нас; мещанство, хамство, эгоизм.