Дети Есенина. А разве они были?
Шрифт:
– Нет, сжечь.
Анна пожала плечами, принесла обрывок старой газеты, пару поленьев: «Хватит?» Сергей кивнул. Потом он долго стоял у плиты, ворошил кочергой корчившиеся в огне изорванные листы бумаги. Ни слова не говорил, пока не истлел последний листок. Наконец угомонился, сел к столу, попил чаю и ушел…
На этот раз Сергей прямо с порога успокоил Изряднову, что ненадолго, буквально на минутку. Пришел, мол, проститься.
– Что? Почему?
– Уезжаю. Чувствую себя плохо. Наверное, умру.
Анна перекрестилась. Он, не обращая на ее причитания внимания, мимоходом спросил о сыне:
– А Юра где?
– На улице. С ребятами, наверное, играет.
– Вот
– Хорошо.
– И ладно. Ты не балуй его, Ань. Береги.
…За четыре дня до отъезда в Ленинград Сергей Александрович заглянул и на Новинский бульвар. «Отчетливо помню его лицо, его жесты, его поведение в тот вечер, – позже рассказывал Константин. – В них не было надрыва, грусти. В них была какая-то деловитость… Сказал, что пришел проститься с детьми. У меня тогда был детский диатез. Когда он вошел, я сидел, поставив руки под лампочку, горевшую синим цветом, которую держала няня. Отец недолго пробыл в комнате и, как всегда, уединился с Татьяной».
Билет до Ленинграда у него уже был в кармане. Оставалось заехать в Госиздат за гонораром, – и в путь-дорогу. Однако, как всегда в день выплат, бухгалтерия издательства тянула волынку, ссылалась на необходимость еще каких-то согласований, подписей и пр. В тоске и печали Есенин ухватил за рукав проходившего мимо знакомого литератора Тарасова-Родионова:
– Слушай, Саша, мне тут, гляжу, еще ждать и ждать. Пойдем, кацо, посидим где-нибудь пока… Мне хочется о многом поговорить.
Несколько ошарашенный неожиданным приглашением, Тарасов предложил уединиться для разговора у него, в рабочем кабинете.
– Да нет, здесь неудобно, – отмахнулся поэт. – Пойдем, кацо, вниз, на уголок, в пивнушку, там и посидим. Это же рядом.
Разговор в пивной на углу Софийки и Рождественки получился каким-то странным, рваным и сумбурным. О чем только не говорили! О природе дружбы, о литературе, о друзьях-писателях, о женщинах, конечно, тоже.
– …Нет, Дункан я любил, – убеждал спутника Есенин. – И сейчас еще искренне люблю ее… А Софью Андреевну… Нет, ее я не любил… Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову… Но себя я не продавал… А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные… Нужно было удовлетворять потребность, и удовлетворял… Ты, наверное, сидишь и думаешь, если любил, то почему же разошелся с теми, любимыми?.. В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, – все это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка.
Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни на какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство… Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем… Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это – трагедия. А другая сделает вид, что поймет, а сама норовит по-своему… Давай лучше выпьем еще…
Ночью 28 декабря в квартире Мейерхольдов раздался телефонный звонок из Ленинграда: покончил с собой Есенин. Всеволод Эмильевич сразу не поверил, растерянно переспросил: «Есенин?..» Услышав фамилию, Райх силой вырвала трубку из рук мужа. Заставила далекого собеседника все еще раз повторить. Потом, глядя сквозь Мейерхольда, сказала пустым голосом:
– Я еду к нему.
– Зиночка, подумай.
– Я еду.
– Тогда я с тобой.
Из Ленинграда они вернулась тем же поездом, в котором везли гроб с телом Есенина. Дома с
В день похорон она рвалась прощаться. Мейерхольд не пускал, затем сдался, обреченно махнул рукой и поехал с ней. Детей тоже привезли по запруженной народом Москве в Дом печати на Никитском бульваре. У гроба мать обнимала, прижимала к себе детей и во весь голос кричала: «Ушло наше солнце!» Всеволод Эмильевич успокаивал жену, гладил ее по голове и плечам, прятал ее лицо у себя на груди и тихо повторял, напоминая: «Ты обещала, ты обещала…»
Когда на Ваганьковском кладбище гроб опускали в землю, Зинаида опять впала с истерику и закричала, содрогаясь от рыданий: «Прощай, моя сказка!.. Они же ничего не знают!» Опомнилась, только когда бывшая свекровь зло бросила ей в лицо: «Ты во всем виновата!» Зинаида Николаевна как будто оцепенела, хотела что-то сказать, но задохнулась от гнева, и Всеволод Эмильевич силой увел ее подальше от греха, как от края разверзшейся перед ней бездны.
С кладбища увести можно, но только не от воспоминаний. Они преследовали ее, мучили, иногда дарили тихую радость.
Как-то спустя годы Зинаида Николаевна неожиданно решила навестить свою старинную задушевную подружку Зиночку Гейман. Посидели, поболтали о пустяках, и вдруг Райх заспешила, заторопилась и, уходя, уже в передней, вручила хозяйке изящный конверт. Робко попросила: «Потом посмотришь, ладно?» Едва за подругой захлопнулась дверь, Гейман, конечно, тут же вскрыла конверт. Там был замечательный фотопортрет Зиночки Райх со странной надписью: «Накануне печальной годовщины (1925–1935) мои печальные глаза – тебе, Зинуша, как воспоминание о самом главном и самом страшном в моей жизни – о Сергее Есенине. Твоя Зинаида. 1935, 13 декабря».
Многие даже не сомневались в том, что, обращаясь к собаке Качалова, Сергей Александрович только ее, Зинаиду, имел в виду, когда просил все понимающего Джима:
Она придет, даю тебе поруку. И без меня, в ее уставясь взгляд, Ты за меня лизни ей нежно руку За все, в чем был и не был виноват.В один из дней Зинаида Николаевна, усадив детей перед собой, читала им есенинского «Черного человека». На строчках:
В декабре в той стране Снег до дьявола чист, И метели заводят Веселые прялки. Был человек тот авантюрист, Но самой высокой И лучшей марки… —она запнулась и заплакала: «Вот видите, свой декабрь он угадал…»
Неизменно присутствовавший в жизни Всеволода Мейерхольда Есенин, его стихи и судьба, заставили режиссера незадолго до своей уже погибели признать: «Я считаю, что там, где поэзия, там обязательно и трагическое начало, а в трагическом начале наибольшее количество поэзии, потому что трагическое – это конфликт, борьба. Это монументальная сила, это великолепие человека. Если бы вычеркнуто было из жизни слово «страдание», то было бы так скучно жить, что мы все просто раньше времени повесились».