Дети новолуния [роман]
Шрифт:
— Подождите. Я ведь не то имел в виду. Я не говорил… Я только хотел сказать, что система… я не сказал, что это тольковы… может быть, я не прав, но опять же появилась эта административно-тоталитарная система, которая практически неотличима от того, что было, с чем боролись, боролись… И нищета ещё, и коррупция эта… Я не говорил. — Голос Викентия Леонидовича предательски дрожал.
— Вы сказали то, что сказали. И я… — он выдержал паузу, — принимаю все ваши обвинения!!
Пистолет упал к ногам Викентия Леонидовича.
Старик обернул рану на ладони бумажной салфеткой, и вид его сразу сделался несколько подраненным. Он обошёл полукругом совсем как-то стаявшего Викентия Леонидовича, который, казалось, врос в пол и утратил дар адекватного восприятия реальности, задержался возле окна, глубоко вдохнул крепкого
— Да, вы правы. Я виноват. Слишком виноват, чтобы оправдываться. Всё, что вы сказали, соответствует правде. Думаете, не тяжело мне вспоминать все эти уступки, враньё, компромиссы кровавые, которые и привели к тому, что в день семидесятилетия вы пришли сюда, чтобы меня застрелить? Думаете, не вспоминаю я солдатиков, отправленных на убой только потому, что не повезло им с родителями — обычными работягами без денег и блата — и эти рыла вощёные, для которых они погибали, чтобы жрать было слаще да спать мягче? — Он ссутулился, тяжело перевёл дыхание и с трещиной в голосе вымолвил: — Я мужик. Простой сибирский мужик. Я вырос там, откуда не поднимаются. Мать моя — швея, отец — потомственный алкоголик, бил меня, стервец, пока я ему не ответил. Жизнь заскорузлая, трудная. Бура, у нас говорили. Уж это всё я отлично помню. Дома деревянные были. Удобства, кто в ведро, а так — на дворе. И вода в колонке. — Он точно всматривался в своё прошлое остановившимся взглядом. — Народ работный, грубый, простой. Если прораб, то груздь, вершина допустимого. Или майор тоже. А уж завскладом или какой районный чин — совсем. Значит, в люди вышел. А можно и по уголовной линии. Был у нас один, дядя Миша, фронтовик, круглый год в телогрейке ходил, подойдёт, бывало, ко мне, на глаз взвесит: «На зоне бугор будешь». Вот тебе и дорога, и выбор: хочешь — прямо, а хочешь — н а кривь, всё сгодится, и губернаторство моё — это почти как американская мечта. Но я пришёл в эту жизнь и подмял её под себя. У вас широкое воспитание. А меня, знаете, однажды Фишер в Потсдаме взял под руку и спрашивает: не правда ли, пейзаж буколический? А я не знаю, что ответить, слова такого не знаю. По мне, буколический — так это если куст квадратом. Или буклями, черть-ие. Ну, согласился, конечно. Буколический, говорю, пожалуй, если отсюда, где мы стоим, а ближе, пожалуй, и не буколический, возможно. И так всю жизнь. До сих пор не понимаю, каким ножом какую рыбу есть полагается. Я её вообще руками люблю. У нас ведь знаете, как люди жили — соседями, то есть почти как родственники. Выйдешь, бывало, поутру на турник размяться, так такого наслушаешься. Из всех окон — своя жизнь. И кто с кем подрался, кто кому глаз выбил, кто у кого рубль занял, и кого обрюхатили, и кто, вернее всего. И никуда оттуда не вырваться, как высадили всех — лесом. Вот и расти тут. Тут твоё место, а там как хочешь. Грязь, конечно, свинство. Так что не был я вознесён на вершину, это теперь возносят,я взобрался на неё по старинке, сам, как непрошеный гость, отбиваясь локтями и зубами. А вы думали? — сверкнул он вдруг вспыхнувшим глазом. — По биографиям кем-то написанным небось судили, по книгам как бы моим лживым. — Он рванул на себя дверцу книжного шкафа, выхватил оттуда пачку книг. — Вот они! Биографии, размышления, мемуары. И ничего из них вы не узнаете: ни как жил, ни что думал, ни как любил, дрался, пил, ни даже как власти хотел, ничего! Одна ложь, ложь! Враньё!! Они отняли меня у себя!! Отняли молодость, мать, двор, друзей, мои мысли, тревоги, сомнения, жизнь! — Он размахнулся и с силой швырнул книги на пол и в приступе ярости принялся топтать их. — Вот! Вот! Вот вам! Вот! — Седая чёлка прилипла к мокрому лбу. Он стал задыхаться, пока наконец, наподдав ногой истоптанный, измятый альбом, не утих, пригладил волосы и сел в кресло. Не дав себе передышки, сказал с горечью: — Правду говоря, из двух вариантов отношения к себе — ненависть или восторг — я бы всегда выбрал первое!
Чего угодно ожидал Викентий Леонидович от некогда могущественного лидера, только не покаяния. В покаянии было нечто приземлённое, обезоруживающее, близкое каждому образованному человеку, для которого в каиновой печати видится не проклятие, а индульгенция. Ему вспомнилось, как, стоя на коленях перед покойной женой, он умолял её простить измену, как плакал и унижался и обещал всё вернуть и забыть и начать заново, и даже в эту минуту не мог отвлечь мысленного взора от свежего торса своей ученицы, как был потрясён и раздавлен, когда жена тоже опустилась на колени и провела рукой по его волосам, и простила, простила, а на другой день он вновь был в объятиях молодой любовницы, жгуче переживая свою слабость и ничтожество. Ему было досадно на себя и стыдно, что
— А братец мой, между прочим, туда и канул, в колонию общего режима по хулиганке, так что я его вычистил из анкет, такие были условия. Слышали про него? Нет! Вот-вот, — продолжал президент. — И даже детей своих воспитал не как следовало, а с сыном так и вовсе, оболтус вырос. Смотрю и сам не понимаю, как такое могло получиться? В банк посадил, он там, как на галерах, отбывает, а в голове одни вечеринки… Неужто вы и впрямь считаете, во мне нет ничего человеческого? Что я не думаю о тех временах как о своём поражении? Как вы ошибаетесь!
— Я не-е… — выдавил из себя Викентий Леонидович.
— Что? — Старик стоял уже перед ним, всматриваясь в него ставшими на миг едко колючими глазами. — Пришли, чтобы взвесить мои грехи? Тогда уберите ваши аптечные весы — с ними всегда мухлюют. Тащите сюда вагонные, крановые, платформенные, такие, чтоб выдержали!
— Я вас не понимаю… весы… Кто не безгрешен?
— Вот все о свободе какой-то трындят, мол, свободу похоронили, — говорил старик, опять возбуждаясь, говорил взволнованно и воодушевленно, с болью. — А то, что похоронили десятки тысяч людей наших — в войнах, пьянстве, нищете, — это как?! А я вам скажу — лезвием по сердцу, вот как! И не прошу я ни у кого прощения. Не надо. Я виноват, виноват потому, что я, простой мужик, не смог стать изощрённей Талейрана. Хотя и старался. И загнал — и себя, и страну… И проиграл.
Вдруг он закрыл лицо руками и замер так беззвучен, недвижим, и можно было подумать, что ему не удалось сдержать набежавших слёз.
Стоявший до сей реплики как истукан Викентий Леонидович встрепенулся, судорожно втянул воздух, испытывая какое-то непонятное внутреннее раздвоение, и неожиданно для самого себя вдруг шагнул к президенту, вытянув руки, будто кто-то суровый и правдивый уверенно подтолкнул его в спину.
— Нет, нет, это не так, — придав бровям страдательный изгиб, не понимая себя, выпалил он. — Вы не виноваты. Так сложились обстоятельства, что, может, окажись на вашем месте какой-нибудь другой человек… дрянной человек… с тираническими задатками, мы вряд ли бы имели хотя бы даже те достижения, которыми всё-таки сегодня можем уже гордиться…
Старик отнял руки от раскрасневшегося лица.
— Какие достижения? О политике судят по глобальным результатам.
— А я и говорю о глобальных результатах. Свобода слова — это не пустой звук, и трудно будет вернуться назад, в прошлое… Свобода предпринимательства, собраний… зря вы так… Вообще — свобода!
— Вы знаете, с этими вещами все настолько сжились, что вряд ли кому придёт в голову отождествлять их с моим именем.
— Но мне-то пришло!
— Вы всегда оставались моим сторонником, Викентий Леонидович. А сколько врагов я нажил за эти годы?
— Только посредственность не имеет врагов, господин президент.
— Таких дров наломали…
— Вы были первым! Никто до вас не сталкивался с подобными задачами. Никто не оставил инструкций по устранению левацких хунт, захвативших власть в огромном государстве. Мы же не в Латинской Америке живём! Когда идёшь по целине, недолго и провалиться. Важно не утянуть за собой страну, выкарабкаться и двигаться дальше. Никто не посмеет сказать, что вы не справились с этой задачей.
— Не знаю. По мне, так не справился. И эта мысль постоянно грызёт меня изнутри. Именно поэтому я отказался говорить с прессой, именно поэтому отринул сегодня все эти неискренние поздравления. Довольно того, что меня пока не ставят к стенке.
— Подождите, господин президент. Вы не должны так думать… Выслушайте меня. Поверьте, все порядочные люди считают, что вы максимально делали свою работу, прямо и честно выполняя, так сказать, усилия до успеха… я выражаюсь немного коряво… Но вы понимаете? Что и говорить, ну не повезло нам с экономической конъюнктурой — так это во всём мире так сложилось. Нефтяные цены, слабый доллар… да и в общем-то инфляцию породила хунта, а не ваша администрация… Ну, не повезло…
— Некоторые говорят как раз обратное.
— И потом, вам удалось сломать хребет ненавистной хунте. Да одного этого довольно, чтобы ваше имя было выбито золотыми буквами в истории.
— Ну да, ломать — не строить.
— Вы были загнаны в угол. Обстоятельствами, врагами. Всеми нами!.. Да на ваших похоронах хор Большого театра ещё петь будет, вот увидите! — Викентий Леонидович запоздало понял, что выдал бестактность, и густо покраснел, но в наступившей тишине осипший голос старика прозвучал вполне миролюбиво: