ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ
Шрифт:
— Хватит и одного, — холодно добавил я.
— Правильно! — закричал Берлодье, большой любитель драки. — Я завтра утром с ним разделаюсь!
— Нет. Ты не стипендиат. А нужно, чтобы это был стипендиат.
— Тогда кто же? — спросил Ланьо.
Я оглядел товарищей, нахмурил брови и ответил:
— Я.
Минутное молчание, потом улыбки, которые сказали мне, что моя репутация не отвечает требованиям этой героической задачи. Берлодье прервал молчание:
— Предположим, ты не сдрейфишь. Но тогда он расквасит тебе нос, как Олива.
Посмотрев ему прямо в глаза, я бросил вызов:
— А
Я заметил удивление на их лицах и сам вдруг удивился, произнеся эти бесповоротно обязывающие меня слова. Но Ланьо положил руку мне на плечо и с твердой уверенностью сказал:
— Не беспокойтесь за него. Вы его еще не знаете, но я-то знаю.
Я ничего больше не сказал, но, чтобы подкрепить заявление друга, заложил руки в карманы и ехидно улыбнулся, словно игрок, который долго скрывал карты, а теперь собирается выложить на стол главные козыри. Это, кажется, произвело известное впечатление; так или иначе, меня приободрило, и в ответ на призыв барабана я спокойно, с развальцем направился в классную.
Целых два часа в классной я упивался своей славой. Весть о случившемся передавалась с парты на парту; все по очереди взглядывали на меня и жестом либо мимикой выражали одобрение, восторг, тревогу или недоверие.
Эта необычная возня довольно скоро привлекла внимание Пейра. Когда пессимист Нельпс сделал страшные глаза и неодобрительно покачал головой, Пейр поставил ему на вид, что он «уже пять минут шута корчит в классной», и пригрозил закатить ноль по поведению, а это был бы первый ноль в жизни школяра Нельпса. Потом Пейр спросил Вижиланти, не вывихнул ли он шею, иначе зачем бы ему сидеть, повернувшись ко мне боком? Пантомимы прекратились, но тогда товарищи со всех сторон стали потихоньку, сигнализируя издали подмигиванием, подбрасывать мне записки.
«Если ты ударишь первый, он сразу скиснет» (Шмидт) «Каблуком по пальцам ног» (Ремюза). «Щекочи его, он боится щекотки» (Олива). «Если сдрейфишь, я пойду вместо тебя» (Берлодье). «Сыпни перцу ему в глаз, и тогда ему крышка» (Кабанель, по прозвищу «Трюфель»).
Я кивал головой, точно раскланивался, и посылал улыбки, заверявшие, что я непоколебим; и оттого, что я был в центре внимания классной, я чувствовал себя с каждой минутой все сильнее и опьянел от их доверия ко мне, опьянел от гордости.
Ланьо проводил меня до самого моего дома. По дороге он вдруг заговорил совсем другим тоном:
— Послушай, ведь ты забыл об одной вещи…
— Ну?
— Что, если ты влипнешь, останешься без дня отдыха?
— Тогда я расскажу отцу всю правду, и он меня только похвалит!
— Я ведь почему говорю… потому что, понимаешь… если бы ты в последнюю минуту захотел пойти на попятный, мы бы могли объяснить нашим, что это потому, что тебе нельзя получать взыскание, раз ты стипендиат!
— Значит я, по-твоему, собираюсь идти на попятный?
Он помолчал, затем вполголоса ответил:
— Пегомас больше тебя, и он злой.
Казалось бы, такая заботливость должна была умилить, но я рассердился, сочтя ее недоверием:
— Ты что, испугался за меня?
— Да я, собственно…
— Ну так вот, завтра утром ты увидишь, на что я способен!
Когда я вечером, после обеда, раздевался у себя в комнате, вошла мать и, понизив голос, спросила:
— Что с тобой? Получил плохие отметки?
— Нет, мама, уверяю тебя…
— Ты почти ничего не ел.
— Потому что я не успел проголодаться после полдника. Ланьо купил мне два рожка.
— Нельзя всегда только принимать одолжения, надо и отвечать на них, — сказала мама. — Завтра я дам тебе двадцать су, чтобы и ты мог его чем-нибудь угостить. Постарайся хорошенько выспаться. По-моему, ты что-то нервничаешь. У тебя не болит горло?
— Нет. Пока не болит.
Она поцеловала меня в лоб и вышла.
Ее тревога, которая как бы вторила тревоге Ланьо, открыла мне глаза на то, что я и сам волнуюсь, в чем я до этой минуты не хотел себе признаваться. Тут-то я понял, что торжественная часть с речами и приветствиями окончилась. Завтра утром мне нужно будет драться не на шутку.
Так вот, репутация Пегомаса внушала некоторое беспокойство: ведь то, что он нападает на слабых, ничуть не доказывает его собственную слабость; и даже, если вдуматься, это означает, что он дерется часто, стало быть — всегда побеждает. Я видел его только мимоходом, во дворе экстерната; восстанавливая в памяти эти мимолетные впечатления, я пришел к выводу, что Пегомас одного роста со Шмидтом и гораздо его толще. Легко сказать: «туша — полна супа». Да разве знаешь, чем бывают полны люди! Он, может статься, «туша, полная мускулов», и одним ударом собьет меня с ног. А если я и поднимусь, но с таким носом, как у Олива, то что тогда все мои героические слова перед сокрушительной силой смеха!
Одно техническое соображение заставляло меня опасаться плачевного исхода: гнусный экстерн ударил кулаком свою жертву лишь раз, просто в порядке предупреждения, а результат был ужасный. Правда, Олива не очень-то крепкий, но ведь нос у сильных людей такой же мягкий, как и у слабых, и мой нос вряд ли окажется прочнее. Зачем же я сдуру сую нос в эту смехотворную трагедию? Я попытался вернуть себе спокойствие, вспоминая, какой триумф мне устроили товарищи, как они дружно меня поддержали; но тут меня осенило, что их восторженное изумление вовсе не доказательство веры в мои силы: они восторгались нелепым мужеством слабого.
Разумеется, они не желают мне поражения, но, если я буду разбит, они безжалостно поднимут меня на смех, а Олива и Ланьо начнут мочить в холодной воде носовые платки и прикладывать к моему расквашенному носу, еле видному меж заплывших глаз. При мысли об этом я похолодел от страха и стал искать способа избежать побоища, сохранив, однако ж, лицо…
Трусость всегда изобретательна, и я рано мог бы писать сценарии [84].
Мама беспокоилась, здоров ли я. Стоит лишь пожаловаться на боль в горле, и мать оставит меня дома на два-три дня, а я пока — потому-де, что мне трудно глотать, — почти ничего не буду есть. Эта комедия даст мне возможность проволынить до пятницы. А тогда я приду в лицей осунувшийся и бледный, к тому же хромая — ведь у меня и в самом деле ломит колени.