Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть — бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший — потому что молодой. Худший — потому что молодой. Чувственный — потому что молодой. Плотский — потому что молодой. Уничтожающий — потому что молодой. И из-за этой своей молодости — достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка — самая роскошная из всех имевшихся у него вещей — объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу,
Двери на веранде забаррикадированы — ставни укреплены железными прутьями — наше затишье за столом, вокруг лампы, помноженное на угрозу необузданного пространства снаружи — предметы, часы, шкаф, полка, казалось, живут своей собственной жизнью — и в этой тишине, в тепле, их ранняя, набухшая инстинктом и ночью чувственность росла, создавая сферу собственного возбуждения, замкнутую окружность. Казалось, что они так и жаждали приманить темноту тех, недомашних, гуляющих по полям страстей, нуждались в ней… но вели себя спокойно, и даже вяло. Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце под стаканом недопитого чаю, гасил долго, не торопясь, где-то на улице вдруг залаяла собака — и только тогда его рука вмяла окурок. Стройными пальцами пани Мария так обнимала свои гибкие, нежные пальцы, как это делают, когда держат осенний лист, или когда нюхают увядший цветок, Геня пошевелилась… Кароль случайно тоже пошевелился… связывавшее их друг с другом движение брызнуло струей, разыгралось, и ее белые колени повалили (мальчика) на темные, темные, темные, неподвижные в углу колени. А красно-бурые, как будто набитые мясом, толкающие в допотопность лапищи Иполита тоже покоились на скатерти, и он вынужден был их терпеть, потому что это были его руки.
— Спать пора, — зевнул он. И шепнул: — спать пора.
Нет, этого нельзя было перенести! Ничто, ничто! Ничто, лишь моя пасущаяся на них порнография! И моя обозленность на их бездонную глупость — он — щенок — глупый сапог, да и она — курочка-дурочка! — ибо только глупостью можно было объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были на пару лет старше! Но Кароль сидел в своем углу, со своим фонарем, не зная лучшего применения своим мальчишеским ногам и рукам, чем ковыряние в фонаре, сосредоточенный на нем, закручивающий винтики — и что же из того, что угол был желанным, драгоценным, что там скрывалось самое большое счастье, там, в недоразвитом Боге!… он винтики завинчивал. А Геня дремала, сидя за столом, ее руки скучали… Ничего! Как же такое могло получиться? А Фридерик, Фридерик, что об этом знал Фридерик, гасивший
Тогда я, глядя на лампу, жужжавшую целым царством насекомых, осторожно так сказал: — Симпатичная парочка!
Никто и ухом не повел. Пани Мария коснулась салфетки. — У Гени, — сказала она, — если Бог даст, на днях будет помолвка.
Фридерик продолжал лепить шарики из хлеба и, не прерывая своего занятия, вежливо поинтересовался:
— Да? С кем-то из соседей?
— Да… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко. Часто к нам заглядывает. Очень приличный человек. Исключительно приличный, — заперебирала она пальцами.
— Юрист, между прочим, — ответил Иполит, — перед войной должен был открыть контору… Спокойный мужик, серьезный, башка, а образованный! Его мать, вдова, ведет хозяйство в Руде, именье — первый класс, шестьдесят влук, три мили отсюда.
— Святых добродетелей женщина.
— Она, собственно, с востока Малой Польши, в девичестве Тшешевская, родственница Голуховским.
— Генька немножко молода… но лучшего кандидата трудно сыскать. Мужчина ответственный, спокойный, исключительно начитанный, интеллект высочайший, когда к нам приедет, вам будет с кем поговорить.
— Необычайно сообразительный. Честный и благородный. Исключительной моральной чистоты человек. Весь в мать. Необыкновенная женщина, глубокой веры, почти святая — непоколебимых католических принципов. Руда — это моральный оплот для всех.
— По крайней мере не голь перекатная. Известно что и как.
— По крайней мере известно, за кого дочку отдаем.
— Благодаренье Богу!
— Была не была. Генька хорошо замуж выйдет. Была не была, — шепнул он себе под нос в неожиданно нахлынувшей задумчивости.
4
Ночь прошла тихо, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я был избавлен от того, чтобы терпеть его сон… Открытые ставни явили денек с облачками в голубоватом и покрытом росой саду, а низкое солнце било сбоку стрелами лучей, и все было как будто срезано острием в геометрическом и продолговатом броске — перекошенный конь, конусообразное дерево! Смешно! Смешно и забавно! Горизонтали тянулись вверх, а вертикали шли наискось! В это утро я был как в лихорадке и почти что больной от вчерашней распаленности, от того огня и блеска — надо понять, что все это свалилось на меня неожиданно после свинских, подавленных, истощенных, серых или безумно перекошенных лет. Лет, пропитанных трупным запахом. В течение которых я почти забыл, что такое красота. И вот вдруг передо мной расцветает возможность жаркой весенней идиллии, с которой я уж было распрощался, и власть отвращения отступает перед замечательным аппетитом этих двоих. Я уже не хотел ничего другого! Мне надоели агонии. Я, польский писатель, я, Гомбрович, побежал за этим ложным огоньком, как на приманку — но что знал Фридерик? Необходимость убедиться, — знает ли он, а если знает, то что думает, что представляет, — стала неотвязной, и я больше не мог без него, или скорее с ним, но с неизвестным! А если спросить? Как спросить? Как все это изъяснить? Лучше оставить его в покое и следить — не выдаст ли он себя возбуждением…
Случай представился, когда после полдника мы сели вдвоем на крыльце — я начал зевать, сказал, что пойду сосну немножко, но, отойдя, притаился за шторами гостиной. Требовалась определенная… нет, не отвага… смелость… ведь это так походило на провокацию — впрочем, у него самого было много общего с провокацией, а значит, мои действия были своего рода «провоцированием провокатора». И вот это прятанье за шторой было с моей стороны первым явным нарушением нашего общежития, началом какой-то нелегальной фазы в отношениях между нами.
А впрочем, сколько уж раз случалось мне смотреть на него, когда он, занятый чем-то другим, не видел моего взгляда, но теперь я чувствовал, что делаю как будто какую-то подлость — потому что подлым становился он. Однако я все же укрылся за шторой. Он еще довольно долго сидел в той позе, в какой я и оставил его на лавочке: вытянул ноги и смотрел на деревья.
Зашевелился, встал. Начал медленно прогуливаться по дворику, обошел его раза три… потом свернул к шпалере деревьев, отделявших сад от парка. Я шел за ним в отдаленьи, но так, чтобы не потерять его из виду. И мне уже стало казаться, что я напал на след.
В саду была Геня, перебирала картошку — неужели он туда устремился? Нет. Свернул в боковую аллею, что вела к пруду, встал над водой и смотрел, а лицо у него — лицо гостя, туриста… Стало быть, прогулка его была лишь прогулкой — но только я было собрался отойти с родившейся во мне уверенностью, что все, что мне пригрезилось, было всего лишь моей фатаморганой (ибо я чувствовал, что у этого человека должен быть нюх на такие дела, и что если он в этом пока ничего не учуял, то стало быть, ничего такого вовсе и нет), как я заметил, что он возвращается к шпалере. Я пошел за ним.