Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
Он очень обстоятельно поблагодарил за поднесенную рюмку водки — и с неменьшей обстоятельностью сказал: «Хорошо бы еще спички»… после чего стал ждать спички, и ждал… когда же ему их принесли, он принялся закуривать. А тем временем кипела дискуссия — Бог, пролетариат, народ, искусство — а дым лез в ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами к нам, пан Фридерик?» — на что он тотчас же дал исчерпывающий ответ: — «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, вот я и зашел, у меня четыре заячьи шкурки и подошва». А чтобы не быть голословным, показал завернутые в бумагу шкурки.
Ему дали чаю, который он выпил; на тарелочке у него остался кусок сахару — он протянул руку, чтобы поднести его ко рту — но, видимо, счел этот жест не вполне мотивированным, и отдернул руку — однако отдергивать руку было, по сути дела, чем-то еще более немотивированным — тогда он снова протянул руку и съел сахар — но съел уже, вероятно, не в удовольствие, а только для того, чтобы правильно себя повести… по отношению к сахару или по отношению к нам?… и тогда,
Ехать? Вдвоем? Меня обуревали сомнения, которые трудно сформулировать, сомнения относительно этой поездки вдвоем… потому что брать его с собой, чтобы там, в деревне он и дальше продолжал вести свою игру… А его тело, это тело столь… «специфическое»?… Ехать с ним не обращая внимания на эту его постоянную «молчаливо-вопиющую непристойность»? Обременять себя кем-то столь «скомпрометированным, а следовательно и компрометирующим»?… Подставлять себя под этот непонятно с кем упорно ведущийся «диалог»?… А его «знание», это его знание о…? А его хитрость? А его подвохи? Конечно, все это мне не слишком улыбалось, но, с другой стороны, он в вечной своей игре… был так далек от нашей общей драмы, настолько не связан с дискуссиями «народ, Бог, пролетариат, искусство»… что поездка представлялась мне отдыхом, своего рода облегчением… К тому же он был так эффектен, и спокоен, и осторожен! Поедем, вдвоем гораздо приятнее! И в результате мы влезли в вагон, проникли в набитое его нутро… а потом поезд покатил, громыхая.
Три часа пополудни. Туманно. Фридерика пополам разламывало бабье туловище, детская ножка утыкалась ему в подбородок… вот так он и ехал… но ехал, как всегда, корректный и благообразный. Он молчал. Молчал и я, дорога дергала и бросала нас, но все как будто задеревенело… и все же сквозь краешек окна я видел спящие синеватые поля, в которые мы въезжали, раскачиваясь и грохоча… это была та самая, столько раз виденная убегающая к горизонту плоская ширь лоскутного одеяла земли, несколько промелькнувших деревьев, домик, уходящие назад постройки… тоже, что и всегда, от века знакомое… То же, да не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и непонятное, да что я говорю, — таинственное, непостижимое! Ребенок раскричался, баба чихнула…
Кислый запах… Издавна известная, вечная тоска езды поездом, поднимающаяся и ниспадающая линия проводов или канавы, неожиданный промельк в окне деревьев, столбов, будок, проворный бег, проскальзывание всего назад… когда там, далеко, на горизонте, труба или пригорок… появлялись и держались долго, упорно, как главная забота, забота преобладающая… пока не проваливались в ничто медленным разворотом. Фридерик находился прямо передо мной, через две головы, его голова была тут же, тут же и я мог ее видеть — он молчал и ехал, а присутствие посторонних, нахальных, оползающих и напирающих тел лишь подчеркивало мое пребывание один на один с ним… в молчании… подчеркивало так сильно, что ради всего святого я хотел бы с ним не ехать и чтобы план совместной поездки не дошел бы до осуществления! Ибо, всаженный в телесность, он был еще одним телом среди тел, ничем более… но в то же время он был… и был, хоть и обособленно, но неотвратимо… От этого нельзя было избавиться. Это нельзя было устранить, уладить, замять, он все был в этой давке и был… И его езда, его гонка в пространстве не шли в сравнение с ездой остальных — то была езда гораздо более значительная, а может быть, даже и опасная…
Время от времени он мне улыбался и что-то говорил — но, вероятно, затем, чтобы сделать возможным для меня пребывание в его обществе и сделать свое присутствие менее гнетущим. Я понял, что его выезд из города и переброска во вневаршавские пространства были делом рискованным… ибо на этих просторах специфика его души должна была раскрыться шире… да он и сам это понял: таким притихшим, таким незаметным я никогда его раньше не видел. В какой-то момент сумерки — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно стирать его очертания, и он сделался едва различимым в разогнавшемся и растрясшемся, въезжающем в ночь вагоне, стал манить в небытие. Однако это не умаляло его присутствия, хотя оно и становилось все менее доступным взгляду: продолжая оставаться
Я, извлеченный из многочасового движения и давки, внезапно помещенный на тропинку, а рядом — с плащом через руку, совсем затихший — Фридерик. Где мы были? Что это было? Я ведь знал эти места, и ветерок этот тоже не был мне чужим — но где же мы очутились? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции и несколько горящих ламп, но… где, на какой мы высадились планете? Фридерик как встал рядом, так и остался стоять. Потом мы пошли к станции, он за мной, вот бричка, кони, возница — знакомая бричка и знакомый приветственный жест возницы (снял шапку), чего же я так пристально всматриваюсь?… Сажусь, за мной Фридерик, едем, песчаная дорога под светом темного неба, а по сторонам дороги проплывает чернота дерева или куста, въезжаем в деревню Бжустово, белеют покрытые известью доски, лай собаки… таинственный… передо мной спина возницы… таинственная… а рядом этот человек, молча и благовоспитанно сопровождающий меня. Невидимая почва колыхала и трясла нашу повозку, а провалы темноты, сгущение мрака среди деревьев преграждали нам обзор. Я заговорил с возницей, чтобы услышать собственный голос:
— Ну, как там у вас? Спокойно?
И услышал в ответ:
— Спокойно пока что. Банды — в лесах… Но чтоб в последнее время что-нибудь такое особенное…
Лица не видать, а голос все тот же — значит, не тот же. Передо мной — лишь спина, и я уже было хотел высунуться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но воздержался… потому что Фридерик… был здесь, рядом со мной. Невероятно тихий. Будучи вместе с ним, я предпочитал никому не заглядывать в лицо… так как внезапно понял, что он, сидящий со мной, в тишине своей радикален, радикален до безумия! Да это же — экстремист! Абсолютно невменяемый! Нет, это не простое существо, а нечто хищное, раздираемое такими крайностями, о которых я до сих пор и понятия не имел! Поэтому я предпочитал не заглядывать в лицо — никому, даже вознице, спина которого подавляла, как гора, когда невидимая земля качала, сотрясала бричку, а поблескивающая звездами разлитая вокруг темнота высасывала все видения. Дальнейший путь прошел в молчании. Наконец мы въехали в аллею, кони пошли резвей, ворота, сторож и собаки, закрытый дом и тяжелое скрежещущее его открывание — Ип с лампой…
— Ну, слава Богу, приехали!
Он или не он? Меня неприятно поразила отечная, набрякшая краснота его лица… и вообще он выглядел как раздутый опухолью, которая привела к увеличению в нем всего, разрастанию плоти во все стороны, к ужасному разбуханию тела, ставшему похожим на зияющий мясом вулкан… он вытянул свои обутые в сапоги апокалиптические лапищи, а глаза выглядывали из тела как через форточку. Он прижался ко мне, обнял. Застенчиво шепнул:
— Разнесло меня… черт знает что… Потолстел. А с чего? Наверное, со всего.
И, осматривая свои пальцы, повторил безмерно горько, потише, для себя:
— Потолстел. С чего? Наверное, со всего.
И тут же выпалил:
— А это — моя жена!
После чего буркнул себе под нос:
— А это — моя жена!
И опять разразился:
— А это Генюся моя, Генютка, Генечка!
А потом повторил, для себя, чуть слышно:
— А это Генюся, Генютка, Генечка!
К нам он обратился гостеприимно и изысканно: — Как хорошо, что вы приехали, но Витольд, будь добр, познакомь меня со своим другом… — сказал, закрыл глаза, губы его зашевелились… он повторял. Фридерик весьма любезно поцеловал руку хозяйке дома, и тогда ее меланхолия озарилась проблеском улыбки, а воздушная гибкость нежно затрепетала… и водоворот знакомства увлек нас, приглашения в дом, рассаживания, разговоры — после того бесконечного пути — на свет лампы слетались грезы. Ужин подавал лакей. Сон морил. Водка. Борясь со сном, мы силились слушать, понимать, шел разговор о разных бедах, приходящих то с АК, то с немцами, то с бандами, то с администрацией, то с польской полицией, то с реквизициями — о свирепствующих повсюду страхах и насилиях… впрочем, об этом свидетельствовали оконные рамы, укрепленные дополнительными железными прутьями, а также — блокировка боковых дверей… запор, железная задвижка. — Сенехов сожгли, в Рудниках управляющему ноги поломали, жили у меня переселенцы из Познаньского воеводства, а что хуже всего — так это неизвестность, в Островце, в Бодзехове, там где фабричные поселки, все только и ждут, прислушиваются, пока что спокойно, но как только фронт приблизится, все взорвется… Рванет! Вот тогда, скажу я вам, пойдет резня, будет взрыв, заваруха! Вот будет заваруха! — прогремел он и, задумавшись, буркнул под нос: