Девушка из Ржева
Шрифт:
— Нету никакой твоей Советской власти! — в исступлении орал на него следователь. — Здесь власть фюрера и германской империи!
— Власть здесь одна, советская, — стоял на своем старик, — а вы есть не власть, а узурпаторы и супостаты, и на нашей земле не правители, а временщики…
Старика вели на виселицу в канун Нового года. Он шел знакомой улицей, вдоль которой стояли люди… Шел, еле передвигая ноги от слабости, на шее его висел огромный герб Советского Союза. И чем ближе подходил горсоветовский дед к месту своего смертного часа, тем тверже становился его шаг, все больше молодел он и выпрямлялся
Сдвинув широкие светлые, брови, Паша в упор, не мигая, смотрела прямо в глаза Фишеру. И гестаповец не выдержал, отвел глаза. И не мог он, конечно, догадаться, что неслыханную твердость и решимость этой девчонке придало воспоминание о старике, повешенном по его же, Фишера, приказу ровно два года назад. Люди-звери! Паша хорошо знала, кто они, эти двое, по ту сторону стола. Они ждали, ждали ее ответа, и она знала, что они не тронут ее, пока она не скажет «да» или «нет».
— Ну? — негромко спросил Фишер.
Паша не стала отвечать… Стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть при самом первом, а потому всегда неожиданном, даже когда ждешь, ударе, она только отрицательно качнула головой.
Встал над столом доктор Фишер. Рывком надвинул на лоб свою шляпу. Приказал коротко:
— Приступайте, Шмидт. Потом доложите, — и вышел, не оглянувшись, из комнаты. Он никогда не пытал лично, доктор Фишер.
И опять… Удары, удары, удары. И боль, от которой ни убежать, ни скрыться…
Паша молчала…
А на другой день, как только отошла, послала с надежным человеком первую записку Ткаченко, ту самую: «Алексей, держись. О тебе на следствии еще ничего не знают».
Их было двадцать, таких же страшных, самых страшных за всю Пашину жизнь дней и ночей…
Ее водили, а потом носили на допросы два-три раза в сутки, ее допрашивали Фишер и Шмидт в отдельности и оба вместе, ей приводили неопровержимые доказательства ее вины, втолковывали бессмысленность ее жертвы, убеждали, грозили, сулили свободу, давали гарантии неприкосновенности и сохранения тайны. Только чтобы она начала говорить.
Паша молчала.
Самое тяжкое испытание ожидало Пашу не в камере пыток, а в коридоре тюрьмы. Два конвоира волокли ее под руки с допроса наверх, когда в дверном проеме Паша случайно встретилась с матерью. Она была в забытьи, но страшный крик сразу привел ее в чувство. Это был голос матери.
— До-о-ченька, родная, что же с тобой сделали, изверги! Звери! Па-а-ня, кровинушка моя!
Обезумев при виде истерзанной, окровавленной, с разбитым лицом дочери, кинулась к Паше Евдокия Дмитриевна и отлетела в сторону, сбитая на пол солдатским кулаком. Забилась, заметалась в крепких клешнях Паша, впервые за все время закричала:
— Ма-а-ма! Прощай, ма-а-ма!
Оглушили, заткнули рот, поволокли бегом, торопливо распахнул дверь камеры надзиратель, с размаху вбросили в каменный мешок четырнадцатой. От удара о цементный пол головой потеряла сознание Паша. И не знала потом, наяву ли видела мать в последний раз, или то ей приснилось.
Только один день передышки получили узники луцкой тюрьмы от пыток
Чуть-чуть отошла Паша за этот день. Нашла в себе силы написать записки товарищам. Еще раз подтвердила Ткаченко, что о нем ничего не известно, чтобы вел себя соответственно, не попался на провокацию. Другим товарищам тоже сообщила, что знают о них немцы, а что нет, как кому держаться на следствии.
И Фишер, и Шмидт вели себя с Савельевой довольно откровенно, и знала она многое. Бороться за свою жизнь могли, по ее мнению, почти все арестованные, способные выдержать пытки. В безнадежном положении находились только Дунаева, и схваченные на ее квартире с оружием Болдырев и Калинкин. Их принадлежность к партизанам была очевидной.
Дунаевой отрицать было нечего: она признала, что вела антифашистскую борьбу, но взяла всю ответственность на себя, сказала, что поддерживала связь с партизанами сама и никого к этому больше не привлекала. Ее зверски пытали, но Мария Ивановна твердо стояла на своем: «Виновата я одна, никто мне не помогал». Больше гестаповцы от нее ничего не добились.
Со второго января для Паши началась новая полоса мучений. Шмидт в тот день сидел за столом мрачный и хмурый — после новогодней ночи у него болела голова, мучила жажда, он то и дело прикладывался к графину с водой, глотал пирамидон.
— Будете говорить сегодня? — только и буркнул он, не глядя на Пашу.
— Нет…
Шмидт вышел из-за стола, снял мундир и повесил его на спинку стула. Закатал выше локтей рукава не очень свежей нижней рубашки. Потом звонком вызвал конвоира. Этого высокого рыжеватого солдата с всегда полусонным лицом Паша уже знала: кроме своих обязанностей охранника, он выполнял еще и функции помощника Шмидта.
— Качалку, — приказал лейтенант.
Лениво, словно нехотя, солдат достал из-под лавки длинную прочную веревку и, встав на табурет, с третьей, или четвертой попытки перебросил конец ее через блок, ввинченный в потолок. Длинный конец замотал на крюк в стене. Потом все так же вяло подошел к Паше и жестом велел ей раздеться. Вдвоем со Шмидтом они связали Паше одним узлом за спиной кисти и ступни, а в узел пропустили свободный конец веревки. Потом рыжеватый солдат освободил с крюка длинный конец и потянул на себя.
Савельева выдержала качалку. И первую, и вторую, и пятую. Она выдержала все. Не обронила ни слова. И когда еще надеялась на спасение, и когда поняла, что впереди только смерть. И лишь тогда, истерзанная, но несломленная, нацарапала на стене камеры номер четырнадцать луцкой тюрьмы:
«Приближается черная, страшная минута! Все тело изувечено — ни рук, ни ног. Но умираю молча. Как хотелось жить! Во имя жизни будущих после нас людей, во имя тебя, Родина, уходим мы… Расцветай, будь прекрасна, родимая, и прощай. Твоя Паша».
Паша Савельева умерла утром 12 января 1944 года во дворе луцкой тюрьмы.
Ее не расстреляли.
Ее не повесили.
На штабеле березовых поленьев, облитых бензином, ее сожгли заживо.