Девушка в черном
Шрифт:
Она выжала скатерть, положила на камень к остальному белью и выбралась на берег. Земля уже была в густо-синей темноте, а море еще лежало розовое.
Закравшееся вдруг в сердце Саале предчувствие недоброго усилилось оттого, что Кади вот так, подняв руки над головой, зовет ее. Саале сначала шла по песку тяжелыми шагами, а с полпути пустилась бегом. Она задыхалась и не осмеливалась ничего спросить. В сумерках невозможно было прочесть выражение лица Кади.
— Случилось что-нибудь? — спросила все-таки наконец Саале.
— Да… — По голосу Кади трудно было предугадать, что она скажет. — От их лодки только щепки остались.
И без объяснений Саале поняла, о какой лодке говорит Кади.
Хельментина только что принесла ей это известие; в деревне же знали еще днем, что между камнями, на поверхности воды, животами кверху плавала выловленная Ионасом, Танелом и Тийтом салака.
Кади пошла к дому. Добавить было нечего, да и что зря тратить слова… И эти-то, произнесенные, она оторвала от губ с большим трудом.
В этот долгий вечер и еще более долгую ночь Кади и Саале сидели как каменные изваяния. Всегда беспокойные Кадины руки не чесали шерсть, не двигали вязальные спицы. Отрешенно лежали руки всю ночь на большом переднике. Кошка мяукала у двери, просилась во двор, но сидящие ничего не слышали. Глаза Кади не привыкли плакать. К тому же порой, даже при самых суровых ударах судьбы, нет слез. Так было и когда ее Юхана застрелили вот здесь же, прямо на пороге. Хельментина ныла и просила: «Поплачь хоть немножко!»
Теперь, так же как тогда, Кади не могла ни плакать, ни говорить. Но она думала об этих трех мужчинах, и думать было так же мучительно.
Моторист — родом не из этих мест: он ходил здесь в море только второй год. Кади знала о нем мало, к тому же Тийт был неразговорчивый мужик, и разговоров, которые теперь хорошо было бы вспомнить, у Кади с ним не случалось. Но она ясно видела памятью его лицо, молодое и бородатое, и подстриженную челку на лбу, как теперь в моде у молодых мужчин. Кади почти ощущала вину за то, что она так мало знала об этом парне — даже не могла сказать, какие у него были глаза.
А думать о Танеле и Ионасе — все равно что резать по живому. Танел был ей как сын. У нее на руках он засыпал ребенком, подолгу играл у нее в комнате; не отставая ни на шаг, всюду ходил за ней следом. Кади не была одинокой старухой, как засохшее дерево, потому что, и став юношей, Танел время от времени приходил сюда хозяйничать. Если же он долго не появлялся, Кади скучала и беспокоилась. И когда Танел не уехал вместе с матерью, а остался здесь, Кади была по-настоящему счастлива.
Ребенок у рыбачки не для того, чтобы гладить его или играть с ним: сын или дочь — ее будущее. Но с Танелом Кади не сдерживала своего материнского чувства, порывов нежности, не разделенных ее погибшими сыновьями. И словно случайно ее рука иногда оказывалась в его волосах. Но она тут же торопилась сказать, что парню пора уже сходить к цирюльнику — вся шея заросла.
Танел, как в детстве, ходил за Кади по пятам, рассказывал все, что было на душе, и хотел, чтобы она его выслушала. Теперь, наверно, от Танела не осталось даже кусочка, который можно было бы предать земле. В этом потеря Кади была даже большей, чем у матери Мартти, чей красивый погибший сын был отнесен к месту последнего упокоения на плечах друзей.
И Ионаса следовало помянуть.
Может быть, все хорошее, что сделал Ионас за много лет для Кади, вызовет слезы и смягчит боль. Первые годы Кадино вдовство вызывало у людей озабоченность, и если холодными зимними утрами, в трескучий мороз из трубы ее дома не поднимался дым, испуганная Хельментина бежала через пустошь посмотреть, что случилось. Но ничего не случилось: просто Кади не хотелось есть, спать и топить печь.
И однажды пришел Ионас, сказал свое «нях», расчистил от глубокого снега дорожки к колодцу и воротам, наколол дров, принес воды, хлеба и рыбы. Он ходил сюда не как жених, а как человек, для которого чужая беда все равно что своя.
Так думала Кади о Ионасе.
Это были черные часы раздумий в жизни обеих женщин. Вечер перешел в ночь, а они все сидели. Саале не видела в темноте Кадиного лица, но чувствовала, что стоит ей произнести имя бога, — Кади убьет ее. Да Саале и сама не в состоянии была бы сейчас говорить о воле божьей или о божьем испытании. Самой Саале это казалось бы глумлением над человеческой болью и любовью. В Саале поднялось тупое и яростное сопротивление: если человеку нельзя любить мир, то зачем же для этого мира создан человек? Саале расстегнула ворот платья — внутренний мятеж душил ее. Она поднялась со своего места и, шатаясь, побрела через погруженную в темноту комнату в свою каморку. Не зажигая света, она нащупала на комоде вещь, которую хотела найти. Свою глиняную птицу. Она поднесла ее к губам и подула.
Кади вздрогнула и повернула голову.
Свисток есть свисток, свист не имеет оттенков чувств, но Кади услыхала отчаяние и призыв. В нем прозвучала самая безнадежная тоска по всему утраченному. В нем сосредоточились сила и надежда.
По лицу Саале текли слезы. Оно было мокрым даже тогда, когда в свете утра Кади посмотрела на нее. Спящая Саале выглядела очень бледной и истомленной, и Кади почувствовала, что она, старуха, еще нужна кое-кому. Она долго смотрела на спящую девушку, — ведь совсем недавно Кади надеялась нянчить детей Саале и Танела.
Затем Кади пошла во двор, подняла тяжелые веки и оценивающе посмотрела на небо и море. Казалось, она осталась ими довольна; протянула через двор несколько веревок и развесила белье сушиться.
Руки, которые в ночном траурном бдении не хотели ни за что браться, теперь требовали работы. Потому что руки живут сами по себе, своей, отдельной жизнью, и все остальное их не касается. Войны и моря и раньше забирали мужчин, но, несмотря на это, ничьи руки не остановились. Душа — да, это другое дело: она болеет, обливается кровью, переживает и стонет, она не занята ничем другим, кроме собственной боли.
Кади желала в это утро ветра, хорошего сильного ветра, чтобы белье на веревке плескалось, чтобы всю зиму оно пахло морем и солнцем.
Утром море вдруг потеряло покой — на волнах появились гребешки. Осень вступала в свои права.
Когда Саале пришла на работу, во дворе цеха был собачий холод, хотя солнце и светило. Навстречу ей попался приемщик рыбы Пунапарт с одним конторщиком. Кто знает, что они так яростно делили, но, подойдя к Саале, они замолчали на полуслове и с сочувствием и уважением к ее горю подняли шляпы. Обычно здесь даже «тэрэ» не говорили — лишь вскидывали молча на миг к уху палец и этим ограничивались.