Девяносто третий год (др. перевод)
Шрифт:
— Ну вот, мы и на ногах, — сказал он. — Раны наши зажили?
— Да, за исключением раны в сердце, — ответила она; и, помолчав немного, она продолжала:
— Значит, вам ничего неизвестно о том, где они?
— Кто такие — они? — спросил Тельмарк.
— Да мои дети.
Это «значит» выражало собою целый рой мыслей. В нем слышалось следующее: «Так как вы ничего не говорите мне о них, так как вы, проводя целые дни возле меня, ни единым словом не упоминаете о них, так как вы заставляете меня молчать каждый раз, как только я желаю спросить о них, так как вы, очевидно, боитесь, чтобы я не стала расспрашивать о них, то, значит, вы ничего не можете мне о них сообщить». Часто в бреду, в забытьи,
Но дело в том, что Тельмарк действительно не знал, что ему ей ответить. Нелегко говорить с матерью о ее пропавших детях. И наконец, что, собственно, он знал? Ничего. Он знал, что солдаты расстреляли какую-то женщину, что он подобрал эту женщину — скоре труп, чем живое существо, что у этого трупа было трое детей и что маркиз Лантенак, велев расстрелять мать, увел с собою детей. Вот чем ограничивались все его сведения. Что стало с этими детьми? Живы ли они, или убиты? Он слышал, что в числе их были двое мальчиков и одна только что отнятая от груди девочка, — вот и все. Он сам ставил себе по поводу этих малюток множество вопросов, но не в состоянии был на них ответить. Окрестные жители, которых он расспрашивал по этому поводу, только пожимали плечами. Маркиз Лантенак был такого рода человек, о котором вообще неохотно разговаривали.
Впрочем, неохотно разговаривали не только о Лантенак, но и о Тельмарке. Бретонские крестьяне, народ по природе подозрительный, недолюбливали Тельмарка. Он казался им подозрительным. И чего это он постоянно глазеет на небо? Что он делал и о чем он думал, оставаясь в течение целых часов неподвижным? Это был, без сомнения, странный человек. В этой стране, охваченной пламенем гражданской войны, где все думали только об одном — об опустошении, где все занимались только одним — резней, где у каждого только и было на уме, что сжечь дом, перерезать целое семейство, разграбить почту, разнести селение, устроить засаду или вовлечь неприятеля в западню, перебить как можно больше народу, — этот отшельник, углубившись в созерцание природы, собирая травы, занимаясь исключительно цветами, птицами и звездами, являлся, очевидно, человеком опасным или же сумасшедшим; он не прятался ни за какой куст, не пытался подстрелить кого-нибудь из ружья. Понятно, что его все боялись.
— Это безумный, — твердили вокруг него, и вскоре все стали избегать Тельмарка. К нему никто не обращался, но и никто не отвечал на его вопросы.
Поэтому понятно, что его попытки собрать сведения относительно детей убитой женщины не могли увенчаться успехом. Военные действия были перенесены в другие округа, маркиз Лантенак исчез с местного горизонта, а Тельмарк был такого рода человек, что война должна была наступить на него самого, только тогда он был способен заметить ее существование.
После произнесенных женщиной слов «мои дети» Тельмарк перестал улыбаться, а мать снова погрузилась в свои мысли. Что происходило в этой душе? Она находилась как бы на дне пропасти. Вдруг она опять взглянула на Тельмарка и воскликнула почти гневным голосом:
— Детей моих! Отдайте мне моих детей!
Тельмарк склонил голову, как виноватый. Он думал об этом маркизе Лантенаке, который, конечно, в эту минуту не думал о нем и даже, вероятно, забыл о самом его существовании. Он сознавал это и сказал про себя: «Когда эти баре нуждаются в вас, они вас знают; раз нужда миновала, вы больше для них не существуете». И затем он сам себе поставил вопрос: «Так для чего ж в таком случае я спас этого барина?» И тут же он сам себе ответил: «Потому, что это — человек». Но затем он задумался и пробормотал про себя: «Да полно, неужели человек?» И он опять с горечью повторил
Все это тяготило его, ибо во всем, что он сделал, он видел какую-то загадку. Он с горечью думал о том, что хороший поступок может в то же самое время быть и дурным поступком; тот, кто спасает волка, губит овец; кто вылечит крыло коршуна, отвечает за его когти. Он в глубине души чувствовал себя виноватым. Бессознательный гнев этой матери был основателен. Он, правда, находил некоторое утешение в том, что, не выдав маркиза, он спас эту мать. Но дети?!
Женщина тоже размышляла. Мысли обоих шли, так сказать, бок о бок и, без всяких слов, быть может, встречались в мечтательном сумраке. Наконец женщина снова уставилась на Тельмарка печальным взором.
— Так, однако, не может продолжаться, — проговорила она.
— Тсс! — произнес Тельмарк, прикладывая палец к губам.
— Вы напрасно спасли меня, — продолжала она, — и я на вас за это в обиде. Лучше бы уж было мне умереть: тогда, по крайней мере, я увидела бы их на том свете. Я бы, по крайней мере, знала, где они, и если б даже они меня не видели, то я бы видела их. И мертвая может оберегать своих детей.
— Успокойтесь, — сказал он, беря ее за руку и щупая ей пульс, — у вас опять начнется лихорадка.
— Когда мне можно будет уйти? — спросила она его почти грубым голосом.
— Никогда, если вы не будете рассудительны; пожалуй, хоть завтра, если вы не будете волноваться.
— А что вы называете быть рассудительной?
— Полагаться на Бога.
— На Бога! А что Он сделал с моими детьми? — Здесь голос ее вдруг принял опять мягкое выражение. — Вы понимаете, — продолжала она, — что так я не могу жить. У вас не было детей, у меня они были. А это большая разница. Невозможно судить о том, о чем не имеешь ни малейшего понятия. Ведь у вас никогда не бывало детей, не правда ли?
— Нет, не бывало, — ответил Тельмарк.
— А у меня только и было, что мои дети. Без детей мне незачем жить. Я хотела бы знать, почему дети мои не со мной? Я чувствую, что происходит что-то особенное, чего я не понимаю. Мужа моего убили, меня расстреляли, — а я все-таки ничего не понимаю.
— Ну, вот, — проговорил Тельмарк, — у вас снова начинается жар. Перестаньте говорить.
Она взглянула на него и замолчала. Начиная с этого дня, она не произнесла больше ни слова. Тельмарк встретил с ее стороны такое безусловное повиновение, какого он даже не желал. Ввиду этого немого страдания, старик начинал рассуждать, как женщина. «О, да, — говорил он сам себе, — ее уста молчат, но ее глаза говорят, и я очень хорошо понимаю, что в ее мозгу гвоздем засела какая-то мысль. Быть матерью — и перестать ею быть! Быть кормилицей — и перестать ею быть! Она не может примириться со своей потерей. Она все думает о малютке, которую она еще так недавно кормила грудью. Она все думает, все думает, все думает о ней. А действительно, должно быть, приятно чувствовать прикосновение маленького розового ротика, который высасывает душу из вашего тела и который из вашей жизни создает себе свою собственную жизнь».
И он молчал, понимая все бессилие слова ввиду такого горя. Молчание, как результат затаенной идеи, имеет в себе нечто страшное. А какими доводами можно рассеять затаенную в уме матери идею? Материнство это — нечто не поддающееся рассуждению. Мать, в известном смысле, — животное, и это еще более возвышает ее. Материнский инстинкт имеет в себе что-то и божественное и животное в одно и то же время. Мать перестает быть женщиной и становится самкой. Поэтому во всякой матери есть нечто такое, что и ниже и выше рассудка. У матери сильно развито чутье. В ней сказывается громадная, таинственная воля мироздания, которая и руководит ею. Это ослепление, полное прозорливости.