Девятые врата
Шрифт:
Живо вспоминаются голодные дни юности… Студенческий кружок… Приглашенный режиссер и невесть откуда набежавшие многочисленные «артисты». Все очень просто: по капризу режиссера на сцену выносили настоящие кушанья.
…А он смеется, смеется, дух захватывает от горького смеха… И в конце концов, память всегда возвращает его к одному и тому же: воображение непременно облачает его в плащ датского принца, дает ему в руки рапиру, чтобы он мог, чуть склонившись, подозрительно блеснуть глазом на Лаэрта («Как! И рапира с ядом?»), и тут всплывает лицо Великого режиссера. Он напряжен, глаза мечут искры, его
…Спектакль начинался с музыки, из глубины сцены до первой кулисы тянулась лестница Эльсинорского замка.
…Гамлет появлялся наверху, в начале лестницы: измученный подозрениями, смятенный, лишившийся сна Гамлет шел из дворца. При этом он был так возбужден (Гамлет или Уча?), что бессознательно волочил за собой плащ…
Он вспоминает, как на первой репетиции Великий режиссер с криком вскочил на сцену, разорвал ему на груди колет, расстегнул манжеты, растрепал всю одежду… И в самом деле, мог ли Гамлет в таком душевном смятении быть одетым с иголочки…
…По лестнице он спускался медленно, часто останавливаясь. Одолев последнюю ступеньку, в глубокой скорби прислонялся к стене. Здесь музыка умолкала. И после длительной паузы он начинал свой первый монолог… Речь его постепенно набирала силу и, достигнув кульминации, исторгала у актера нервический смех…
«Чувства, больше чувства!» — слышит Уча голос Великого режиссера.
«Чувства, больше чувства!..» Это требование привело к тому, что радости и горести Гамлета Уча сделал своими собственными, начал думать его мыслями, смотреть его глазами, слышать его ушами. Уча вошел в образ и слился с ним, поначалу отвлеченный, туманный образ Гамлета растворился в его существе, поглотил его целиком. С ним происходили странные вещи: как только он оставался один, пусть даже на улице, он старался вспомнить какую-нибудь сцену из пьесы и вызвать в себе соответствующие эмоции. Прохожие провожали его удивленными взглядами.
…Он шел медленно, обессиленный тяжкими мучительными раздумьями (это было в третьем акте), чтобы хоть в молитве найти облегчение. Он был почти невменяем и настолько погружен в себя, что не замечал (кто: Гамлет или Уча?) спустившегося с ноги чулка. Он шел с разорванным воротом, с безумным взглядом, внешне как будто скованный, но внутренне смятенный; входил в часовню, опускался на колени, хотел молиться, — но не мог, и после долгого молчания начинал знаменитый монолог, берущий свои истоки далеко в необозримом пространстве мыслей.
«Быть иль не быть, вот в чем вопрос…»
…А потом Уча бежал от сцены, ибо сцена казалась ему враждебной, бежал от зрителей, ибо зрители больше не узнавали его. С первых же дней болезни заперся он в своей комнате, безумно тоскуя по знакомому запаху театра, по игре разноцветных столпов света, по мягкому шороху занавеса и резкому скрипу подъемника в кулисах. Ему не хватало общения с коллегами и тех знакомых реплик, после которых он начинал обычно свои монологи…
И однажды силой воображения он превратил маленькую
Спускавшийся с потолка до самого пола зеленый занавес раскрывался каждый вечер, раскрывался в его воображении, и на подоконнике разыгрывалась та пьеса, которая шла в нескольких кварталах отсюда, на сцене театра. В первые годы эта блаженная иллюзия казалась ему действительностью. Уча помнил наизусть каждый эпизод и каждую паузу, и происходило удивительное: когда запертый в своей комнате Уча открывал глаза, что означало конец воображаемого спектакля, то через несколько минут под балконом его дома проходили зрители, вышедшие из театра.
Но постепенно притуплялась в нем способность вызывать видения, забывалась последовательность сцен, он не мог вспомнить реплики. Время шло, менялся репертуар. Появились новые драматурги, ставились новые, неизвестные ему пьесы, и фантазия его уже не справлялась с их преображением. Он больше не отождествлял занавеску на окне с театральным занавесом, не оживлял на подоконнике крохотные фигуры актеров. Уча Аргветели не имел ни малейшего представления о том, что происходило в его любимом театре. Это было невыносимо! Это было все равно, как если бы он не знал, что происходит с ним самим — спит он или бодрствует, живет или больше не дышит.
И в один из зимних вечеров он надел пальто, поднял до ушей меховой воротник, спрятал подбородок в теплый шарф и украдкой покинул дом. Никем не узнанный он сидел на галерке и смотрел новый спектакль. Это было одиннадцать лет назад, во время войны…
…Прохладные знакомые пальцы коснулись его лба, Уча вскинул глаза — над ним стояла сестра с пузырьком в руке.
— Выпей, Уча!
— Так скоро?
— Разве скоро, четыре часа прошло.
Уча, как послушный ребенок, открыл рот и проглотил чайную ложку бесцветной и безвкусной жидкости.
— Нино… Что ты сейчас сказала?.. Что прошло?
— Четыре часа прошло…
— Ах…
Он вспомнил!!!
Часы…
Нынешним утром его растревожили часы…
Наконец-то он вспомнил…
Нет, не утром, это было вчера!
Его напугали часы…
Он вспомнил все.
— Уча, измерь температуру!
Нино оттянула ворот свитера и просунула ему под мышку градусник.
Уча не сводил глаз со стенных часов… Тогда они тоже работали… И так же беззвучно качался маятник… Когда он родился… Изучал грузинскую азбуку… Увидел девушку, которая должна была стать его женой… Когда впервые вышел на сцену… И когда сорвался с последней ступеньки с датой 1934… Когда в полном одиночестве лежал в траве, и никто в целом свете не знал, где сейчас Уча Аргветели…
Кто знает, сколько еще лет отсчитает этот маятник, перекинет их справа налево, слева направо и отбросит в прошлое…
Да, часы растревожили его, но другие часы. Про них он прочел в журнале. Журнал принес знакомый поэт — из театральной библиотеки. В нем статья о современном испанском театре, из-за которой он и принес ему журнал. Уча прочел статью тайком — сестра запрещала ему читать. Он утомился, собирался уже заснуть, как вдруг его внимание остановил броский заголовок: «Без одной минуты двенадцать…»