Дидро
Шрифт:
В «Салоне 1767 года» таких диалогов два — с Нэжоном и Гриммом. Дидро настоятельно ищет поддержки друзей. Обижается, если они пренебрегают его просьбами. Жалуется, что «они обещают и не делают», «Фальконе им пренебрегает», а Нэжон, которого он попросил вместе сходить в Салон, «Обещал и не пошел. Занятость помешала ему сдержать слово». А Дидро был особенно в этом заинтересован. Нэжон перешел в школу философов из мастерской художника. Прежде он был рисовальщиком, живописцем, скульптором.
Наконец Дидро повезло. Однажды, рассматривая картины Лагрене, он вдруг заметил Нэжона, тоже их изучавшего. Он то пожимал плечами, то насмешливо улыбался. «Ладно, — подумал Дидро, — я искал случая проверить свои суждения, вот он и представился».
Он подошел
— Ну, что вы обо всем этом скажете?
Следует диалог.
Нэжон. Ничего.
Дидро. Как ничего?
Нэжон. Ничего, ничего и ничего. А разве можно хоть что-нибудь сказать об этом?
И Нэжон, не сказав больше ни слова, начал переходить от одной картины Лагрене к другой. Чтобы прекратить молчание, Дидро заметил: «Взгляните, как красиво лежит ткань на колене жены дофина и как хорошо передана нагота. Разве не превосходно убранство этой части кровати, на переднем плане?»
Но эта похвала была только провокацией, вызвавшей отповедь младшего друга Дидро.
Нэжон. Какое мне дело до его колена, части кровати и его мастерства, если он не трогает меня, оставляет меня холодным как сталь?
Он продолжал разносить художника, что вызвало следующую реплику:
Дидро. Я хочу, любезный мой Нэжон, чтобы вы приберегли свою желчь и свою ярость для богов, для попов, для тирании и для прочих мошенников мира сего.
Нэжон. У меня хватит ее с лихвой, и чего ради я должен остерегаться изливать вполне заслуженную порцию ее на Людей, враждебных писателям и философам, мнение которых они презирают и учениками которых в искусстве подражать природе они должны быть еще долгие годы. Сошлюсь на ваши же собственные размышления о живописи.
Разговор продолжался еще долго. Окончательно разгромив Лагрене, Нэжон произнес панегирик Пуссену и Лессюеру.
Уже когда друзья вышли на улицу, он продолжал бормотать и тут-то произнес самое замечательное из всего, что было им сказано: «Природа! Природа! Какая разница между тем, кто видел ее самое, и тем, кто видел ее лишь в гостях у соседа!» Затем он повторил уже известные нам суждения Дидро о трех художниках, его «идеалах»: «Потому-то Шарден, Верне и Латур — три удивительнейших для меня художника, потому-то Лутербюр, будь его манера так же хороша, так же остроумна, так же привлекательна, как у Верне, все равно уступал бы ему, ибо он не видел природы в ее собственном доме. И все, что он видел, — лишь реминисценция, он повторяет Вувермана и Бергхэма.
Выставленные Лутербюром в Салоне 1767 года картины Дидро разбивает на четыре класса: сражения, марины и бури, пейзажи, рисунки. Упрек в эпигонстве у голландцев, сделанный по его адресу Нэжоном, не лишен основания.
Что же касается Луи Франсуа Лагрене, живописца аристократическо-маньеристской школы, бывшего одно время придворным художником императрицы Елизаветы Петровны, Дидро зло и метко вышучивает его манеру в «Парадоксе об актере»: «Если попросить Лагрене изобразить живопись, он поместит на полотне женщину с надетой на палец палитрой р кистью в руке. Попросите у него философию, он возомнит, что изобразил ее, посадив за секретер растрепанную и задумчивую женщину в пеньюаре, которая, опершись на локоть, читает или размышляет. Поэзией будет у него та же женщина, увенчанная лаврами со свитком в руке. Музыкой — она же, только с лирой вместо свитка…»
Один из элементов «Салонов» Дидро — художественная публицистика. Он не устает страстно разоблачать ремесленничество, систему академического образования — об этом идет речь в диалоге с Гриммом, — выборы в академию, вред, который наносят подлинному искусству меценаты, любители. То, что Дидро пишет об искусстве, опирается на славное прошлое и обращено не только к настоящему, но и к будущему.
Он, славивший нравоучительную бытовую живопись Грёза, мир простых вещей Шардена, сумел оценить и монументальное искусство Фальконе, противопоставив его «мулу скульптуры» Пигалю. В «Салоне 1765 года» Дидро пишет о Фальконе: «Вот человек,
Затем следуют сведения о Фальконе, как отце и любовнике. Дидро не постеснялся их обнародовать, будучи уверен, что они помогут зрителю лучше понять скульптуры его друга. Очень интересен рассказ об отношениях Фальконе и Пигаля. «Когда Пигаль увидел «Пигмалиона» Фальконе, он сказал: «Я хотел бы, чтобы это было мое произведение». Фальконе, в свою очередь, сказал, рассматривая его скульптуру: «Господин Пигаль, я не люблю вас и думаю, вы отвечаете мне тем же; я видел вашего «Гражданина»: можно сделать так же хорошо, но я не думаю, чтобы искусство могло подняться хоть на одну пядь выше». Мог ли Дидро не восхищаться такими людьми?! В «Салоне 1767 года» он рассказывает о Фальконе еще более величественную историю. Когда скульптор увидел у Гримма бюст Дидро работы своей ученицы Колло, он взял молоток и разбил собственную работу, менее удачный бюст Дидро. Любопытна и такая подробность. Когда под ударами молотка скульптура разлетелась на куски, обнаружились два прекрасных уха, скрытых под возмутительным париком, в который смеха ради нарядила бюст Дидро госпожа Жофрен.
В «Салоне 1765 года» Дидро касается предмета своего постоянного спора со скульптором. Это спор о том, что важнее — оценка современников или признание потомков, спор об отношении к бессмертию: «…нет человека, более дорожащего признанием современников и более равнодушного к признанию потомков, — с возмущением пишет Дидро, завершая словесный портрет Фальконе в этом «Салоне». — Эту мысль он доводит до нелепости и сотни раз говорил мне, что не пожертвует и одного экю, чтобы продлить жизнь прекраснейшей из своих статуй».
Чем больше Дидро любил Фальконе, тем ожесточеннее он с ним спорил.
Спорами наполнена вся их переписка, а переписывались они долго и часто, потому что по рекомендации самого Дидро Фальконе в 1766 году был приглашен Екатериной II в Россию для создания памятника Петру I и провел там целых двенадцать лет. Бессмертие его «Медного всадника» — лучшее доказательство правоты Дидро. Но Фальконе не мог знать этого и презрительно называл оценку потомства лотереей, которая при нем никогда не будет разыграна. «Я в ней не участвую». Дидро не менее остроумно отвечал ему в феврале 1766 года: «Вопреки самому себе вы все же покупаете билеты этой лотереи, и ваш билет выиграет, и вы не можетё этого не знать. Я вижу лишь, что вы пренебрегаете частью своего выигрыша. Правильно ли вы поступаете?»
И затем идет замечательное рассуждение о бессмертии. «Назовем ли мы потомством два или три века? Нам нужна точно и верно установленная вечность. Повторяю, она установлена. Свет просвещения может переноситься из одного места в другое, но он уже не может погаснуть. И тираны, и священники, и все те, кто более или менее заинтересован в том, чтобы держать людей в состоянии дикого невежества, приходят от этого в бешенство».
В другом письме, написанном в то же примерно время, мы читаем: «Послушайте, Фальконе, когда ваш «Пигмалион» дойдет до будущих веков, вот что будут о нем говорить… Моя хвала — это хвала настоящего и будущего. Разве если бы вы создали такое совершенное творение, как «Гладиатор», вы в похвале Агазия (автор этой древнегреческой скульптуры. — А. А.) не слышали бы голоса потомства? Агазия уже нет, но разве было бы смешно, если бы среди восторженных приветствий он различил бы голос Фальконе?.. Агазий не для своих современников написал «Сделал Агазий»: они знали это и без того. Вот душа, вот великая душа!»