Дикие пальмы
Шрифт:
– В этом-то все и дело. Именно поэтому. Я стал… – Он замолчал. Официант расставил бокалы на столе и ушел. Уилбурн поднял свой бокал с лимонадом. – За свободу.
– Я выпью, – хмыкнул Маккорд. – Но ты, вероятно, выпьешь за нее целую бочку, прежде чем увидишь снова хоть клочок свободы. И не содовой, а простой воды. И может быть, в местечке похуже этого. Потому что этот тип дерьмо. Я его знаю. Это же криминальный случай. Если на его могильной плите напишут о нем правду, то это будет не эпитафия, это будут выдержки из судебного процесса.
– Хорошо, – сказал Уилбурн. – Тогда за любовь. – Над входной дверью висели часы – вездесущий и механический лик, предостерегающий и бездушный; у него еще оставалось двадцать минут. Хотя для того, чтобы рассказать Маку о том, на осмысление чего мне потребовалось два месяца, потребуются две минуты, подумал он. – Я превратился в мужа, – сказал он. – Вот и все. И я даже не знал об этом, понял только, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Сначала мне приходилось следить за собой, одергивать себя каждый раз, когда у меня с языка готово было сорваться «моя жена» или «миссис Уилбурн», потом я обнаружил, что уже не первый месяц все время одергиваю себя, чтобы не произнести этих слов; а со дня нашего приезда с озера я даже дважды поймал себя на мысли: «я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», подумал это, как любой муж, приносящий по субботам домой конверт с получкой, муж, у которого коттедж
– Ты хочешь сказать, доставляет удовольствие, – вставил Маккорд.
– Да. Ну хорошо… Респектабельность. В ней вся причина. Некоторое время назад я обнаружил, что лень вскармливает все наши добродетели, наши самые достойные качества – способность к созерцанию, терпимость, празднолюбие, отсутствие желания совать нос в чужие дела, хорошее сварение – умственное и физическое, мудрая способность сосредоточиваться на плотских радостях, – еде, опорожнении желудка, блуде, сидении на солнышке, – лучше которых нет, с которыми ничто не может сравниться, да и для чего еще мы здесь, если не для того, чтобы прожить тот коротенький отрезок времени, что нам отведен, жить и знать, что ты живешь, – о да, она научила меня; она и на мне поставила эту несмываемую метку – и больше ничего, ничего. Но я только недавно ясно увидел, вывел логическое умозаключение, что именно то, что мы называем нашими главными добродетелями – мотовство, предприимчивость, независимость, – вскармливает все наши пороки – фанатизм, самодовольство, желание вмешиваться в чужие дела, страх и, самое худшее, стремление к респектабельности. Возьми для примера нас. Из-за того, что в первое время мы были платежеспособны, не думали о том, где взять деньги, чтобы не быть голодными завтра (проклятые деньги, слишком много денег; по ночам мы лежали без сна и говорили о том, как мы потратим их; к весне мы непременно обзавелись бы роскошными бумажниками), я стал таким же абсолютным рабом и пленником респектабельности, как и все остальные…
– Но не она, – сказал Маккорд.
– Нет. Но она лучше меня. Ты же сам и сказал об этом… как лучше любого пьющего или курящего опиум. Я стал Настоящим Домохозяином. Мне только не хватало официального благословения в виде зарегистрированного номера социальной страховки, присваиваемого главе семейства. Мы жили в квартире, которая ничуть не напоминала богемную, она даже не была крохотным любовным гнездышком, она располагалась совсем в другой части города, в районе, который и городскими властями и своей архитектурой предназначается для пар второго года супружества с готовым доходом в пять тысяч. По утрам меня будили бы детские голоса на улице, а к весне, когда окна нужно было бы держать открытыми, я бы целыми днями слышал доносящиеся из парка назойливые голоса нянек-шведок, а когда ветер дул бы в мою сторону, вдыхал бы запах детской мочи и собачьих какашек. Я смотрел на эту квартиру как на свой дом, в ней был уголок, который мы оба называли моим кабинетом; я даже купил эту проклятую пишущую машинку… нечто, без чего обходился двадцать восемь лет, и так прекрасно обходился, что даже и не думал об этом, проклятая машинка, которая слишком тяжела и неудобна для переноски, и все же мне скорее хватило бы духа отдать не эту машинку, а…
– Я заметил, она все еще при тебе, – сказал Маккорд.
– …не ее, а… Да. Добрая часть любого мужества представляет собой искреннее неверие в удачу. Это не мужество, наоборот… отдать не ее, а мою руку. Я с руками и ногами запутался в тонкой полоске пропитанной чернилами материи, целыми днями я наблюдал, как все больше запутываюсь в ней, словно таракан в паутине; каждое утро, чтобы моя жена не опоздала на работу, я мыл за ней кофейник и раковину, а дважды в неделю (по той же причине) покупал у одного и того же мясника всякие крупы и отбивные, которые мы жарили по воскресеньям; дай нам еще немного времени, и мы бы стали одеваться и раздеваться, прячась под халатами, и гасить свет, прежде чем заняться любовью. Вот в чем дело. Совсем не наше призвание определяет ту работу, что мы выбираем, респектабельность делает всех нас хиромантами и клерками, и расклейщиками афиш, и водителями, и авторами рассказов для дешевых журнальчиков. – В баре был и громкоговоритель, тоже бездушный; в это мгновение глухой, как из бочки, и неизвестно откуда берущийся голос неспешно прохрипел предложение, в котором можно было разобрать два-три слова – «поезд», потом другие, в которых мозг через несколько секунд узнавал названия городов, разбросанных по всему континенту, даже не различал по слуху, а скорее создавал зрительный образ этих городов, словно слушатель (таким всеобъемлющим был этот голос) был подвешен в пространстве и смотрел, как шарообразная Земля в одеяле окутывающих ее летучих облаков медленно вращается, подставляя для секундного обозрения вызывающие ассоциации странные геометрические фигуры на сфере и вновь пряча их в тумане и облаках, прежде чем зрение и понимание успевали распознать их. Он снова посмотрел на часы; у него еще оставалось четырнадцать минут. Четырнадцать минут, чтобы попытаться объяснить то, что я уже сказал в пяти словах, подумал он.
– И заметь, мне это нравилось. Я этого никогда не отрицал. Мне это нравилось. Мне нравились деньги, которые я зарабатывал, мне даже нравилось то, как я их зарабатывал, нравилось то, чем я занимался, я уже говорил тебе об этом. И дело не в том, что в один прекрасный день я поймал себя на мысли: «Моя жена должна иметь все самое лучшее». Дело в том, что в один прекрасный день я обнаружил, что мне страшно. И в то же самое время я обнаружил, что, что бы я ни делал, мне все равно будет страшно, все равно будет страшно, пока жива она или пока жив я.
– Тебе до сих пор страшно?
– Да. И не из-за денег. К черту деньги. Я могу заработать столько денег, сколько нам будет нужно; и я определенно не вижу предела моим фантазиям на тему половых расстройств у женщин. Я не об этом, и не о Юте. Я говорю о нас. О любви, с твоего позволения. Потому что она не может продолжаться. Для нее в мире, даже в Юте, нет места. Мы уничтожили ее. На это потребовалось немало времени. Но человек неисчерпаем и безграничен в своей изобретательности, а потому мы наконец избавились от любви, как мы избавились от Христа. Вместо гласа Божьего у нас радио, а вместо того, чтобы месяцами и годами копить эмоциональное богатство и заслужить одну-единственную возможность расточить все его на любовь, мы теперь можем разлить его тонким слоем на кучку меди в наших карманах и пощекотать себе нервы у газетных стендов, торчащих по паре в каждом квартале, как палочки жевательной резинки или шоколадки из автомата. Если бы Иисус вернулся сегодня, нам бы пришлось быстренько распять его в целях самозащиты, чтобы оправдать и сохранить цивилизацию, которую мы выстроили и выстрадали, ради которой мы умираем с криками и проклятиями в ярости, бессилии и страхе вот уже две тысячи лет, чтобы воссоздаваться и совершенствоваться собственно в образе человека; если бы вернулась Венера, то в образе грязненького мужика из сортира подземки с пачкой французских почтовых открыток в руке…
Маккорд повернулся на стуле и сделал движение рукой – резкий, короткий, яростный жест. Появился официант, Маккорд указал на свой бокал. И тут же рука официанта поставила полный бокал на стол и исчезла.
– Ну хорошо, – сказал Маккорд. – И что с того?
– На меня нашло затмение. Это началось в тот вечер в Новом Орлеане, когда я сказал ей, что у меня есть тысяча двести долларов, и продолжалось до того дня, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Я выпал из времени. Но я еще был привязан к нему, оно поддерживало меня в пространстве, как всегда бывает с того момента, когда появляется не-ты, должное стать тобой, и так будет, пока этому не-тыне положит конец то, чем ты мог бы стать однажды, – в этом и состоит бессмертие… только время не подпирает тебя более, ты на нем как воробей, изолированный своими собственными жесткими непроводящими мертвыми лапками от линии высокого напряжения, тока времени, что бежит по памяти, которая существует только благодаря той малой реальности (я и это понял), что мы знаем: иначе такая вещь, как время, вообще не может существовать. Ты понимаешь: Меня не было. Значит, я есть, и время начинается, связь с прошлым, есть, значит, было и будет. Теперь, если я был, значит, меня нет, и значит, времени никогда не существовало. Это было как миг невинности, это и был миг невинности: условие, факт, которого на самом деле не существует, исключая то мгновение, когда ты сознаешь, что теряешь ее; она длилась столько, сколько длилась, потому что я был слишком стар, я ждал слишком долго; двадцать семь лет – это слишком долгий срок ожидания, чтобы устранить из твоего организма то, от чего ты должен был избавиться в четырнадцать или пятнадцать или даже раньше – безумные, торопливые, неуверенные движения двух дилетантов под ступеньками крыльца или днем на сеновале. Ты помнишь: пропасть, темная пропасть; все люди до тебя падали в нее и выживали, и все люди после тебя тоже, но для тебя это ничего не значит, потому что они не могут остеречь тебя, сказать тебе, что нужно делать, чтобы остаться в живых. Понимаешь, все дело в одиночестве. Ты должен сделать это в одиночестве, а ты не можешь вынести столько одиночества и остаться в живых, как в случае с электричеством. В течение этой одной или двух секунд ты будешь абсолютно один: не до того, когда ты был, и не после того, как тебя нет, потому что в этих случаях ты никогда не бываешь один; в любом из этих вариантов ты в безопасности и окружен безмерной и неотделимой от тебя безликостью: в одном – прах из праха, в другом – черви, копошащиеся в червях копошащихся. Но здесь ты будешь один, ты должен – ты знаешь это, это должно случиться, значит, пусть оно и случится; ты загнал зверя, на котором ездил всю жизнь, давно знакомую тебе хорошо объезженную лошаденку к краю пропасти…
– Вот она где, эта проклятая лошадь, – сказал Маккорд. – Я ждал ее. Прошло всего десять минут, а мы уже не разговариваем, мы читаем друг другу мораль, как два человека, которые ездят кругами по одной сельской дорожке.
– …Может быть, ты все время считал, что в последний момент сумеешь сдержать кобылу, спасти что-нибудь, а может быть, и нет, но вот момент наступил, и ты знаешь, что не сумеешь, знаешь, что все это время знал, что не сумеешь, и теперь не можешь сделать этого, ты весь одно неудержимое утверждение, один поток – да, из ужаса, в котором ты простился с желаниями, надеждой, со всем, возникает темнота, падение, гром одиночества, шок, смерть, момент, когда материальная глина физически остановит тебя, ты еще чувствуешь, как все твои жизненные соки вытекают из тебя в эту всеобъемлющую, незапамятную, слепую, восприимчивую матрицу, в эту горячую, жидкую, слепую первооснову – в могильное чрево или чревную могилу, все едино. Но ты возвращаешься; может быть, ты даже проживешь дольше отведенных тебе семидесяти с чем-то, но отныне и вовеки ты будешь знать, что навсегда утратил часть этого, что в ту одну или две секунды ты находился в пространстве, а не во времени, что ты не есть те самые семьдесят с лишним лет, которыми осчастливили тебя, и что когда-нибудь тебе придется уйти, чтобы свести дебет с кредитом, а ты – это семьдесят без хвостика и триста шестьдесят четыре и двадцать три и пятьдесят восемь…
– Господи ты боже мой, – сказал Маккорд. – Святые ангелы марганцевые. Если мне когда-нибудь выпадет несчастье родить сына…
– Вот это и случилось со мной, – сказал Уилбурн. – Я ждал слишком долго. То, что в четырнадцать или пятнадцать лет занимает две секунды, в двадцать семь растянулось на восемь месяцев. На меня нашло затмение, и мы чуть было не протянули ноги на этом занесенном снегом висконсинском озере, когда нас от голода отделял запас пищи стоимостью в девять долларов и двадцать центов. Но я справился с этим, думал, что справился. Я считал, что проснулся вовремя и справился с этим; мы вернулись сюда, и я решил, что мы будем процветать, так продолжалось до того дня, когда она сказала мне об этом магазине, и я понял, во что мы вляпались, ведь голод это ничто, он ничего не мог сделать с нами, разве что убить, но есть вещь no-страшнее смерти или даже разрыва: это мавзолей любви, вонючий катафалк с покойником, который таскают между лишенными обоняния бродячими телами бессмертной, ненасытной, требовательной древней плоти. – Громкоговоритель заговорил снова; они поднялись одновременно, в то же мгновение неизвестно откуда появился официант и Маккорд расплатился с ним. – Да, я боюсь, – сказал Уилбурн. – Тогда я не боялся, потому что на меня нашло затмение, но вот я проснулся и теперь, слава Богу, могу бояться. Потому что в сем Anno Domini 1938 нет места для любви. Пока я спал, против меня использовали деньги, потому что деньги были моим слабым местом. Потом я проснулся и решил вопрос с деньгами, и мне уже стало казаться, что я победил Их, но вот в ту ночь я понял, что теперь Они вооружились против меня респектабельностью, а победить респектабельность было труднее, чем победить деньги. И теперь меня не страшат ни деньги и ничто другое, теперь уже ничто не вынудит нас стать поборниками того образа жизни, который научился обходиться без любви, я скорее умру, чем покорюсь. – Они вошли под навес на платформе, в гулкий мрак, в котором постоянно горел не отличающий дня от ночи тусклый свет, он горел теперь в преддверии сумрачного зимнего рассвета, в клубах пара, в котором длинная и неподвижная цепочка спальных вагонов стояла, казалось, погрузившись по колено в бетон, навсегда закованная в нем. Они прошли мимо покрытых копотью вагонных стен, сомкнутых друг с другом кубиков, наполненных храпом, и остановились перед открытой площадкой. – Да, мне страшно. Потому что Они умны и изобретательны, такими Им и придется быть; если бы Они позволили нам победить Их, то это было бы похоже на совершенное без помех убийство или ограбление. Конечно же, мы не можем победить Их; конечно же, мы обречены, вот поэтому-то мне и страшно. И не за себя: помнишь, ты мне сказал тогда на озере, что я – это старушка, которую переводит через улицу полицейский или бойскаут, и что когда появится машина с пьяным водителем, погибнет не старушка, а…