Дикие пальмы
Шрифт:
– И что, так никого и не встретил? – спросил толстый заключенный. – Никакого парохода, ничего?
– Не знаю, – ответил высокий… он только пытался удержать ее на плаву, и наконец забрезжил, просиял и полностью вступил в свои права рассвет…
– Постой, – сказал толстый заключенный. – Мне показалось, ты говорил, что день уже наступил.
– Да, – сказал высокий. Он закручивал самокрутку, осторожно насыпая из нового кисета табак на сложенный клочок бумаги. – Это был уже другой день. Их прошло несколько, пока меня не было -… лодка по-прежнему продолжала нестись по извивающемуся коридору, образованному подтопленными деревьями, и заключенному снова пришлось признать, что река снова течет туда, откуда еще два дня назад она вытекала. Не то чтобы какой-то инстинкт, как и два дня назад, подсказал ему, что река течет вспять. Он не стал бы утверждать, что сейчас верит в то, что плывет по той же реке, хотя он и не удивился бы, обнаружив, что все же верит в это, теперь он был, как был уже некоторое время и как, вероятно, пробудет еще неопределенное время, игрушкой и пешкой в руках коварной и непредсказуемой географии. Он просто осознал, что снова находится на реке, со всеми вытекающими последствиями пребывания над некоей понятной, даже если и не знакомой, частью земной поверхности. Теперь он полагал, что ему только и нужно делать, что грести достаточно долго, и тогда он выплывет на что-нибудь горизонтальное и находящееся выше уровня воды, пусть оно и не будет сухим и даже обитаемым, а если
Он не знал, как обнаружил, что она возвращается. Он не слышал никакого звука, ее нельзя было ни увидеть, ни почувствовать. Он даже не понял, что одного того, что лодка оказалась вдруг в почти стоячей воде, – то есть если раньше движение потока, не важно в какую сторону, было по крайней мере горизонтальным, то теперь оно приняло вертикальное направление – было достаточно, чтобы насторожить его. Вероятно, просто это была непобедимая и почти фанатичная вера в изобретательность и врожденное коварство той среды, в которую его забросила судьба, и забросила явно навечно; ни ужаса, ни удивления не испытал он, когда вдруг его осенило: что бы она ни замышляла, ей теперь, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла, хватит и доли секунды. А потому он крутанул лодку, подсек ее, как коня на скаку, теперь, изменив направление, он уже не мог даже различить контуры русла, по которому приплыл сюда. Он не знал – то ли он просто не видит его, то ли оно исчезло некоторое время назад, а он и не заметил этого; то ли река потерялась в утонувшем мире, то ли мир утонул в одной бескрайней реке. Он не мог понять – то ли лодка несется прямо перед волной, то ли ее несет вдоль гребня: единственное, что он мог теперь, это попытаться убежать от ощущения нарастающей ярости за его спиной и грести из последних сил, на какие способны его уставшие и уже онемевшие мускулы, и пытаться не смотреть на женщину, оторвать от нее глаза и не смотреть больше, пока он не достигнет чего-нибудь плоского и выше уровня воды. И в этот момент, до крайности измотанный, со впавшими глазами, которые он почти физическим усилием напрягал и пытался отвести в сторону, словно то были две палочки с резиновыми присосками, какими стреляют из детского пистолета, с уставшими мышцами, подчинявшимися теперь не воле, а тому гипнотическому ритму движения, который сильнее просто изнеможения и которому легче продолжаться, чем остановиться, его лодчонка еще раз со всей силой врезалась во что-то, чего не могла преодолеть, и его снова резко бросило вперед, он упал на руки и на колени и, полураспластавшись, приподнял свое обезумевшее распухшее лицо, взглянул на человека с дробовиком в руках и сказал хриплым срывающимся голосом: – Виксберг? Где Виксберг?
Даже когда он пытался рассказать об этом, даже по прошествии семи недель, когда он находился в целости и сохранности, под опекой, под надзором, под двойной гарантией десяти лет, которые добавили к его сроку за попытку побега, на его лицо, в его голос и речь возвращалось что-то от той истеричной изумленной ярости. Но он даже и не перебрался в ту, другую лодку. Он рассказывал, как цеплялся за поручень (это была грязная некрашеная лодка с надстройкой, с торчащей под пьяноватым углом жестяной трубой печки, когда он врезался в нее, она двигалась и явно даже не изменила курса, хотя трое ее пассажиров все это время несомненно наблюдали за ним… За рулем босой мужчина со спутанными волосами и бородой и еще – он не знал, сколько времени – женщина, прислонившаяся к дверям, одетая в случайный набор грязной мужской одежды, она тоже смотрела на него с той же холодной раздумчивостью), как его бешено молотило о борт, как он пытался выразить, объяснить свое простое (по крайней мере для него) желание и нужду; рассказывая, пытаясь рассказать об этом, он снова чувствовал ту незабываемую обиду, похожую на приступ лихорадки, и наблюдал, как тоненькая струйка табака медденно и упорно сочится из его трясущихся пальцев, а потом с высоким, резким звуком рвется сам клочок бумаги.
– Сжечь мою одежду? – прокричал заключенный. – Сжечь ее?
– А ты что же – собираешься бежать с этой тюремной вывеской? – сказал человек с дробовиком. Он (заключенный) пытался рассказать, пытался объяснить, как он пытался объяснить не только тем троим на лодке, но и всему миру – бесплодной воде и одиноким деревьям и небесам – не ради того, чтобы оправдаться, потому что ему не в чем было оправдываться, – и он знал, что его слушатели, другие заключенные, не требовали от него никаких оправданий, – а скорее по той же причине, по какой в состоянии крайнего изнеможения полуосознанно и изумленно он мог бы выбрать смерть. Он рассказал человеку с дробовиком, как ему и его напарнику дали лодку и приказали подобрать мужчину и женщину, как он потерял своего напарника и не смог его найти, и теперь единственное, чего он хотел, это найти какое-нибудь ровное место, чтобы оставить там женщину, а потом искать полицейского, шерифа. Он вспомнил о доме, о том месте, где жил почти с детства, о своих старых друзьях, привычки которых он хорошо знал и которые знали его привычки, о знакомых полях, где он работал и где выучился работать хорошо и любить работу, о мулах, характеры которых он знал и уважал, как знал и уважал характеры некоторых людей; он вспомнил о бараках ночью с сеточками от мошкары на окнах летом и с доброй печкой зимой, о тех, кто приносил топливо и еду; о бейсболе по воскресеньям и о кинофильмах – о вещах, которых – кроме бейсбола – он не знал раньше. Но больше всего волновался он о своем собственном образе (два года назад ему предложили стать бригадиром. Согласись он, и ему не пришлось бы больше пахать землю или заготавливать сырец, ему нужно было бы лишь ходить с заряженным ружьем за теми, кто делал это, но он отказался. «Наверно, я полюбил это дело, – сказал он без всякого юмора. – Один раз я уже пострелял, с меня достаточно»), о своем добром имени, об ответственности не перед теми, кто нес ответственность перед ним, а перед самим собой, перед своей собственной честью, которой он отвечал за то, что ему поручено делать, перед своей гордостью за то, что он может сделать это. Он думал обо всем этом, слушая, как человек с дробовиком говорит о побеге, и ему казалось, что вот сейчас, еще один сумасшедший удар о борт, еще минута в таком положении (именно здесь, говорил он потом, он впервые заметил козлиные бороды из мха на деревьях, хотя, может быть, они были там уже несколько дней. Просто так уж получилось, что здесь он впервые заметил их), и ему наступит конец.
– Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! – закричал он. – Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я только хочу высадить эту женщину на…
– Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, – сказал ровным голосом мужчина с дробовиком. – Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.
– Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, – сказал человек за рулем. – Он пьян.
– Никуда он не ступит, – сказал человек с дробовиком. – Он сумасшедший.
Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. – Дай им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. – Она отделилась от двери, пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей заключенного. – Сколько тебе еще осталось?
– Я не ждала раньше следующего месяца, – сказала женщина в лодчонке. – Но я… – Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.
– Дай им немного еды, – сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал смотреть на женщину в лодчонке.
– Ну, давай, – сказал он заключенному. – Давай ее сюда, а сам катись.
– А с тобой что будет? – сказала женщина в брюках. – Что будет, когда ты попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто ты такой? – Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по лицу, ударил сильно. – Сволочь ты, – сказала она. Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее.
– Ну? – сказал он заключенному.
– Неужели вы не видите, что я не могу? – сказал заключенный. – Неужели вы не видите?
И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, – бесплатное и неопровержимое, как извещение о смерти, посланное по телеграфу, – того, что ему даже не удастся вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала между надстройкой и бортом, швыряя им еду – ломоть солонины, драное и грязное стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в лодчонку из сковородки, словно мусор, – а он тем временем цеплялся за поручень, сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки) начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен, он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, – задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, – поднял весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги возле борта.
И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями, он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он перестал кричать и начал грести. Он не пытался убежать он нее. Из опыта он знал, что, когда она догонит его, ему все равно придется двигаться в том же направлении, что и она, хочет он того или нет, и когда она в действительности догнала его, он начал двигаться слишком быстро, чтобы остановиться, и было уже не важно, куда он попадет, чтобы оставить там женщину, высадить ее вовремя. Время – вот что теперь было его главной болью, а потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна. Даже когда он ел, – обожженные горбушки размером с бейсбольный мяч, а весом и прочностью с угольный брикет даже после того, как они пролежали на днище лодчонки, куда женщина в брюках бросила их: твердые, как железо, тяжелые, как свинец, комки, которые никто не назвал бы хлебом, разве что на обожженной и обгоревшей сковородке, на которой их приготовили – он делал это одной рукой, да и то все время порывался схватиться за весло второй.
Он пытался рассказать и об этом… в тот день лодчонка плыла среди бородатых деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные, разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех, уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями, водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того, чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте и неизвестности любая скорость высока; впереди него – пустота, а сзади – убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами, а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым голосом: – Держись! Ради всего святого, держись! – Я стараюсь, – отвечала она. – Только скорее! Скорее! – Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка; все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый, комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.