Дикий хмель
Шрифт:
Лева остановился шагах в трех от меня, скрестил на груди руки. Спросил весело:
— Как же тебя зовут, снегурочка?
— Наташа.
— И сколько тебе годков, Наташа?
— Семнадцатый...
— Кем же ты хочешь у нас работать?
— Не знаю.
— А что ты умеешь делать?
Я чуть заметно пожала плечами, а потом не очень уверенно сказала:
— Рисовать.
— Все-все?
— Не все, но многое...
Чуть поджав нижнюю губу, отчего лицо стало озабоченным, как у соседа Гриши за день до получки, племянник Полины
— А шрифт писать можешь?
Я кивнула.
Лева взял меня за локоть, подвел к своему столу.
— Садись. Тушь, перо, бумага. Пиши: «Объ-яв-ле-ние...»
Это было похоже на игру. И волнение исчезло. И голова у меня не кружилась больше. В школе я была бессменным художником стенной газеты, кроме того, почти ежедневно приходилось писать объявления по поводу занятий различных кружков, родительских собраний, лекций...
— Превосходно, — сказал Лева. — Превосходно! И совсем не в порядке комплимента. Идите за мной, Наташа.
Далеко не каждую поступающую на работу в отдел кадров приводит главный инженер. Лева привел меня лично сам. Мы шли по коридору, спускались по лестнице. И все, кто проходил мимо нас, разглядывали меня с любопытством, как кинозвезду на фестивале. А Лева разговаривал с подчеркнутым уважением, будто не я, а он пришел устраиваться на работу.
Возле двери начальника отдела кадров была очередь, куцая, но все же очередь. Разумеется, мы не стали спрашивать, кто последний. Лева просто толкнул дверь и пропустил меня вперед.
Когда мы вошли, все, кто находился в комнате, вдруг встали.
— Оформите младшим бухгалтером в пятый цех, — сказал Лева.
Начальник отдела кадров, сухопарый, неопределенных лет мужчина, как-то очень по-военному ответил:
— Будет сделано!
— Хочу на конвейер, — сказала я.
— Конвейер — это не Гагра, — пояснил Лева. — Конвейер от тебя никуда не уйдет. А пока порисуешь, попишешь плакаты, объявления... Присмотришься к людям, к работе... И тогда выбирай себе профессию. Все дороги открыты. Как знать, может, через десяток лет на моем месте окажешься. Или даже на месте директора.
Мужчины рассмеялись, а я покраснела.
— Какая же ты красивая! — сказал Лева.
Он, конечно, был болтун...
— Сероглазая, а стакан нарисовать можешь?
— Могу.
Парень ухмыляется. Руки в брюки. Идет через красный уголок к стенду развалисто, пижонясь. Я не обращаю на него ровно никакого внимания, смотрю эскизы. Думаю про себя: «Надо было бы закрыть дверь».
— Сероглазая, и бутылку нарисовать можешь?
— Могу.
— С водкой.
— И с водкой.
— А с молоком?
— С чем хочешь.
— Ого! Прямо Марья-искусница. Может, тебя Марьей и зовут?
— Не угадаешь.
— А зачем гадать, так узнаю. Ты новенькая?
— А ты старенький?
— Точно. Исай, электрик... Может, слышала? В меня тут полфабрики влюблено.
— Многовато.
— В самый раз.
— В самый так в самый... Только ближе не подходи, усы нарисую...
— Черные.
— Зеленые.
— А как же я тебя провожать пойду?
— Провожать себя не разрешаю.
— Люблю без разрешения.
— Увы, не сходимся вкусами.
— Вкусы дело наживное. Э-э... Ты зачем запираешь дверь? Э-э...
...В проходной сказала вахтерше:
— Там какая-то девчонка Исая-электрика в красном уголке заперла. Открыли бы.
Вахтерша, плотная и невысокая, как тумбочка, сказала беззлобно:
— Так ему, бабнику, и надо...
Комната принадлежала нам проходная. Мать долго копила деньги на перегородку, но не могла накопить. Жили мы бедно, а я росла быстро. И мне требовались или тапочки, или туфли, или шапка, или плащ. Да разве все перечислишь...
В запроходной комнате (так писалось в документах домоуправления) поселилась шумная татарская семья: муж, жена и двое девочек. Жена по имени Сания — смуглая диковатая женщина средних лет — оказалась туговатой на ухо. Татары разговаривали очень громко. И хлопали дверьми так, что в нашей комнате тряслись окна, а занавеска из темненького ситца, обозначающая проход, колыхалась, как белье на проволоке. Одним концом она была прикреплена к старому, страшному шкафу, выкрашенному охрой, другим к широчайшей кирпичной печке, тянувшейся от пола до потолка. К этой печке мастера подвели газовые горелки. Но горели они очень плохо. И вечерами, поздними, холодными, мать собирала возле магазина пустые ящики... Несколько раз я совсем маленькой ходила с матерью к магазинам. Ни мать, ни я не знали, можно ли брать эти никем не охраняемые ящики. Они валялись один на другом. И свет не падал на них. И пахло кислой капустой и грязными бочками. У меня было ощущение, что мы воруем. Я говорила:
— Ой, не надо. Пойдем, пойдем, мама. Пойдем...
Мать успокаивала меня:
— Никто нам ничего не скажет. Все одно валяются без надобности.
В голосе матери не слышалось уверенности. Похоже, она тоже боялась. Мне было жаль ее. Я плакала украдкой...
Ящики горели хорошо. С шумом, с гуденьем. Печка прогревалась. Тепло исходило от нее, точно доброта. И в комнате становилось уютней и радостней. Словно мы с мамой были не одни. Словно рядом присутствовал кто-то близкий.
К сожалению, это было только впечатление... И мать моя, и отец воспитывались в детдоме. Я выросла, не зная, что такое дяди, тети, бабушки, дедушки. И самым близким человеком для меня была всегда мать.
Мы были с ней очень дружны. Никогда не расставались надолго. Даже в пионерские лагеря я уезжала не больше, чем на одну смену.
Несколько сезонов мать работала в парке «Сокольники». Мне было тогда двенадцать-тринадцать лет. И я привыкла к парку, словно к дому. В будни, особенно в первой половине дня, парк был хорош тишиной и солнцем, замершим на короткой траве, чистыми дорожками. Спокойствием. Большим-пребольшим...