Дикий хмель
Шрифт:
— В багетовую рамку бы тебя, Иван Сидорович, — сказала Люська Закурдаева и улыбнулась накрашенными губами.
— Зачем? — не понял Иван Сидорович.
Люська была красивой молодой женщиной. Пожалуй, самой красивой в цехе. Язык у нее, как конвейер, не знал покоя.
— В красный уголок... И на стенку. К портретам.
Иван Сидорович засопел. Вытер ладони о фартук. Они были потными. И следы от них появились четкие, но пропали быстро, точно вода в песке. Сказал:
— Ты мне аполитические разговоры не веди. А то я тебя по комсомольской линии взгрею.
—
Иван Сидорович раздраженно махнул рукой:
— То-то и оно... Знаешь только, с мужами разводиться.
— Что было, Иван Сидорович, то было, — согласилась Люська. И подмигнула Доронину с хитрой улыбкой на лице так ловко и нахально, что он побагровел от возмущения.
Затрещал звонок. Ожил конвейер, Люська крутнулась на стуле — волосы вытянулись черной тучей. Блаженно зажмурила глаза. Веки были накрашены густо, и оттого ресницы казались преогромными. Выкрикнула:
— Кр-ра-со-та! Нет. Иван Сидорович, за стулья спасибо. Не зря мы тебя столько лет в председатели цехкома выбираем. Защитничек ты наш! Иди, я тебя поцелую!
На поцелуй Иван Сидорович не согласился. Да и благодарить его за стулья, как выяснилось позднее, было преждевременно.
Через день цех посетила делегация из Закавказья. Где-то там в республике есть обувная фабрика, с которой соревнуется «Альбатрос». И раз в сколько-то лет приезжают делегации для обмена опытом, что ли. Смуглые, веселые ребята прошли по цеху в сопровождении директора фабрики Луцкого, главного инженера, начальника цеха. А один из гостей, с брюшком, усатый, то и дело восклицал:
— Вай! Вай! Вай!
Гости были в четверг.
В понедельник, явившись на работу, мы обнаружили возле своих машин пространство, свободное от всяких предметов. Можно было лишь догадываться, что именно это пространство на прошлой неделе занимали стулья.
Казалось бы, какая разница, на чем сидеть. Но женщины (а их в цехе девяносто девять процентов) почувствовали себя оскорбленными. Даже обманутыми. Конечно, вполне вероятно, что в состав делегации входили достойные, почтенные люди. И, видимо, правильно: не стоило осквернять их взгляд зрелищем допотопных табуреток. Добрые человеческие отношения требуют уважения к гостям. Но они требуют еще и чувства собственного достоинства.
Словом, как сказала Люська Закурдаева: «Бабоньки зашумели».
Доронин, который петухом влетел в цех с сообщением: «Спуститесь на второй этаж, получите табуретки», — сник, почувствовав накал страстей. И без энтузиазма напомнил:
— Мы в одна тысяча девятьсот двадцать втором году на ящиках сидели... А людей обували.
Люська Закурдаева — лицо серьезное, как лозунг, — поманила Доронина и сказала ему полушепотом:
— В одна тысяча девятьсот двадцать втором году, до нашей эры люди сидели не на ящиках, а на камнях. Почему, Иван Сидорович, знаешь?
— Не знаю, — признался Доронин.
— Гвоздя не было тогда...
Доронин тихо выругался и пошел к начальнику цеха.
— Базарим! Конвейер шлепает вхолостую, а мы базарим, — Георгий Зосимович Широкий — начальник пятого цеха — смотрит выше наших голов куда-то на стену. Он всегда смотрит выше, дальше, как подобает начальнику. Руки его в карманах коричневого нейлонового плаща, поблескивающего, словно чешуя. Лицо оплывшее, жирное. Он еще нестарый человек, что-то около сорока. Но «раскормлен, как боров под рождество». Это не мои слова, Люськины. Впрочем, боровом никто его не зовет. Широкий имеет три утвердившиеся клички — Румяный, Шмоня, Первый. Ну, Румяный — понятно, почему: щеки у Георгия Зосимовича будто у красной девицы — заря алая. Шмоня — от слова «шмон», которое, как пояснила Люська, на блатном жаргоне означает «обыск». Первый — Широкий всегда и везде стремится оказаться первым. Это не просто честолюбие. Это своего рода пристрастие, подобно тому, как бывает пристрастие к нарядам, папиросам, вину...
— Разговоры, пересуды! А время рабочее тик-тик-тик... — Широкий отодвинул рукав, посмотрел на часы.
Кто-то протяжно зевнул. Я оглянулась. Лица у девчат были незлобные, скорее любопытные. С такими лицами у нас в Ростокине наблюдают за ссорой соседок, за алкашом, которого подбирает милиция.
— План! Вы подумали о плане?! — Почему-то не своим голосом, возможно от волнения, выкрикнул Широкий.
— Я им говорил, — оправдывался Доронин. — Говорил: поймите, что план большой; помните, что нас мало...
— Нас мало, но мы не маленькие, — пошутила Люська Закурдаева, которая стояла впереди всех, чуть ли не лицом к лицу с Дорониным. Она вообще любила шутить. Но шутки ее часто бывали замусоленные, как старая колода карт.
— Вот слышите, Георгий Зосимович, весь и сказ... — возмущенно выложил Доронин. — А что с нее взять? Беспартийная она. И не комсомолка...
— Я член профсоюза, — напомнила Люська.
— Это точно! — повысил голос Широкий. — Это точно! Паршиво обстоит у нас в цехе с профсоюзной работой. Распустил ты их, Иван Сидорович. Старый уже. Хватил лет.
Сник сразу Доронин, обмяк, словно мяч, из которого выпустили воздух. Оправдываясь, сказал:
— Не драться же мне с ними.
— Побьют они тебя. Это точно! — нахмурился Широкий, хлопнул ладонью о ладонь. — Решение такое: немедля вниз за табуретками. В восемь часов всем быть у станков. Полчаса отработаете после смены. — Повернул голову к Доронину: — Зачинщиков записать. Прогрессивку срезать. Закурдаеву пиши первую.
— Я ее и так запомню, — сказал Доронин.
— Самодеятельность кончай! Запиши, чтобы все было чин чином.
Вновь посмотрел выше нас, на стену. Произнес укоризненно:
— Табуретками побрезговали, стульев мягких захотели... Эх вы!
— Все не так, Георгий Зосимович! — я говорила каким-то стеклянным, неживым голосом. — Дело не в табуретках и не в стульях. Нам обидно, что фабрика, вернее руководство фабрики, не уважает и нас, и наших гостей.