Диктатор
Шрифт:
Малый театр давал пьесу Александра Корнейчука «В степях Украины», и когда один из ее персонажей произносил: «Возмутительнее всего, когда вам не дают достроить крышу вашего дома. Нам бы еще лет пять! Но если начнется война, мы будем драться с такой яростью и ожесточением, каких еще свет не видывал!» — зрители вскакивали со своих мест и обрушивали на сцену такой шквал аплодисментов, от которого, казалось, вот-вот погаснут люстры.
По воскресеньям в саду «Эрмитаж», в Сокольниках и других парках было множество гуляющих, по оживленному городу и веселому смеху можно было заключить, что война еще не вторглась в дома москвичей. В концертном зале известнейший Буся Голдштейн исполнял скрипичный концерт Чайковского. Особым успехом пользовались спектакли о Суворове и Кутузове. И хотя театры переключились на репертуар,
На улицах часто можно было видеть марширующих красноармейцев в изрядно поношенных хлопчатобумажных гимнастерках и таких же поблеклых галифе, в «кирзачах», лихо распевающих «Синий платочек», «Катюшу» и особенно «Священную войну», которая с момента ее появления вполне могла заменить собой гимн государства, вступившего в смертельную схватку с фашистами.
И все же до середины июля казалось, что война еще где-то там, за горизонтом и что немцев непременно остановят в крайнем случае у стен Смоленска.
В кремлевском кабинете Сталина хотя и было, как всегда, тихо, заметно прибавилось посетителей, особенно военных, и потому в атмосфере незыблемости и покоя, царившей здесь и прежде, чувствовалась неровная динамика, холодная четкость и плохо скрываемая напряженность. Изменился даже сам внешний вид Сталина: он осунулся, похудел, стал выглядеть старше своих лет и даже отказался от своего привычного светлого кителя, сменив его на защитного цвета френч с большими накладными карманами.
В один из таких июльских дней Сталин, перебирая документы, попавшие к нему в канун войны, наткнулся на донесение наркома внутренних дел Лаврентия Берия:
«…Я вновь настаиваю на отзыве и наказании нашего посла в Берлине Деканозова, который по-прежнему бомбардирует меня «дезой» о якобы готовящемся Гитлером нападении на СССР. Он сообщил, что это «нападение» начнется завтра…
… Но я и мои люди, Иосиф Виссарионович, твердо помним ваше мудрое предначертание: в 1941 году Гитлер на нас не нападет.
Л. Берия, 21 июня 1941 года».
«Гениальный провидец! — Сталин поморщился, будто проглотил горькую пилюлю.— И откуда выкопал какое-то мое предначертание? Только безмозглый мог бы предположить, что Гитлер не нападет. Вопрос не в том, что нападет или не нападет. По моим расчетам, Гитлер должен был напасть не ранее 1942 года, однако этот азартный игрок пошел ва-банк на год раньше».
Сталин еще раз просмотрел оперативную сводку Генерального штаба, доставленную ему рано поутру. Армия, та самая «непобедимая и легендарная», не просто отступает, армия бежит, и немцы не просто хватают ее за загривок и наступают ей на пятки, но рассекают по частям, окружают, парализуют, берут в плен целые полки и дивизии. Это разгром! При таких темпах наступления немцы быстро окажутся у самой Москвы.
Сталин смотрел на строчки машинописного текста оперативной сводки, и перед глазами вставали картины страшной битвы: бегущая врассыпную пехота, взорванные доты, горящие массивы пшеницы, в прах разрушенные немецкими бомбами города, потоки беженцев, пленные с растерянными, испуганными и виноватыми лицами, танки, с наглой самоуверенностью грохочущие по трассам, ведущим на восток… Он находился сейчас в той стадии потрясения, из которой обычный человек, не обладающий столь мощной волей, никогда бы не смог выйти и которая могла бы привести лишь к одному исходу — самоубийству. Это потрясение было вызвано не столько тем, что его обманул Гитлер, ибо такой человек, как Гитлер (если его можно назвать человеком), не мог не обмануть, а в том, что армия не оправдала надежд. А ведь сколько было заверений, что первый удар армия выдержит, и не только выдержит, но и нанесет ответные удары. Тем более, как заверяли все эти горе-вояки, армия имеет все необходимое, чтобы дать противнику достойный отпор. И в самом деле, танков у нас было в два раза больше, чем у немцев, да и самолетов тоже было в достатке, но большинство их было уничтожено немцами прямо на аэродромах. Одни пограничники оказались на высоте. Заставы погибали, но не сдавались врагу. Конечно, немцы уже были закалены в боях, а наши — почти сплошь необстрелянная зеленая молодежь; в сердцах — патриотизм, но одним патриотизмом танк не уничтожишь, самолета не собьешь…
На пороге неслышно возник Поскребышев.
— Товарищ Сталин, вас просит принять товарищ Берия. Что ему сказать?
Сталин поднял тяжелую голову от ненавистных ему оперативных сводок.
— Сам не может позвонить? — зло спросил он не то Поскребышева, не то самого себя.— Чует кошка, чье мясо съела.
Он долго не отвечал на вопрос Поскребышева, но тот, зная характер своего хозяина, не двигался с места.
— Пусть заходит,— буркнул наконец Сталин.
Берия появился тотчас же, будто возник из ничего: он был уверен, что вождь непременно примет его: сейчас вождю нужны люди, на которых он мог бы опереться, как и люди, которым он с удовольствием отведет роль козла отпущения.
— Садись, великий прорицатель.— Сталин кивнул ему на стул.— Какие вести принес? Может быть, что Гитлер так до сих пор и не напал на нас?
Берия растерянно и подавленно смотрел на Сталина, боясь отвести от него взгляд: может запросто заподозрить в злонамеренных действиях.
— Иосиф Виссарионович, очень сожалею, но не могу не доложить,— медовым голосом заговорил Берия, теперь уже беспредельно преданно глядя на Сталина все понимающими и все мгновенно улавливающими глазами, хотя разглядеть это выражение беспредельной преданности Сталину мешали почти квадратные стекла пенсне наркома, в которых плясали, будто поддразнивая, блики света. И то, что Сталин никак не мог разглядеть истинное выражение лица Берия, крайне раздражало его и вызывало негодование.
— «Доложить»! — язвительно передразнил его Сталин.— Все вы только тем и занимаетесь, что наперебой докладываете! Докладываете, докладываете и докладываете, вместо того чтобы остановить наступление противника! Где вы все были, когда страну надо было готовить к обороне и грядущим боям? — Он спрашивал так, словно перед ним сидел не один Берия, а все члены Политбюро.— Длинными языками оборону страны не укрепишь! Великие мастера сочинять лозунги! Щелкоперы проклятые! — Он поймал себя на том, что слово в слово повторяет фразу городничего из гоголевского «Ревизора», и, оборвав гневную тираду, рывком схватил со стола бумажку и швырнул ее в сторону Берия. Бумажка не долетела до наркома и плавно, слегка трепыхаясь, осела на край стола,— Кто эту чушь писал? — грозно спросил Сталин, заставив Берия сжаться в комок,— Чья тут стоит подпись?
Берия осторожно, словно опасаясь, что бумажка взорвется, взял ее в руку, поднес к пенсне.
— Моя подпись, товарищ Сталин,— сокрушенно произнес он, благоговейно держа листок пальцами.— Каюсь, допустил стратегическую ошибку. А главное — мы всегда так верим вам, товарищ Сталин, как не верим самим себе.
— Слепая вера приводит к стратегическим ошибкам. К тому же кому нужно такое запоздалое покаяние? — все еще сердито спросил Сталин,— Тебя, Лаврентий, зачем из Грузии в Москву взяли? Что, в Москве своих кадров мало? А тебя взяли, чтобы ты мозгами шевелил, а не задницей. Думали и надеялись, что у тебя мозги могут шевелиться.
Берия на всякий случай легонько хихикнул, подыгрывая вождю.
— Что там у тебя? — оборвал его Сталин.
Берия раскрыл папку и выудил из нее фотографию.
— Иосиф Виссарионович, вот это мы получили через нашу агентуру,— и он положил фотографию на стол.
Сталин без особого интереса взглянул на фотографию, и вдруг сердце его сжалось, нервы напряглись, и он сделал над собой гигантское усилие, чтобы скрыть свое волнение: на фотографии был изображен Яков, его старший сын, артиллерист. Рядом с ним стояли два офицера в немецкой форме, было видно, что Яков разговаривает с ними или отвечает на их вопросы. В ушах Сталина прозвучал телефонный звонок сына в первый день войны. Яков позвонил отцу и сказал, что уходит на фронт, и Сталин вспомнил сейчас, что ответил ему совсем коротко, и эта короткая фраза не содержала в себе ни пожеланий, ни напутствий: «Иди и воюй». И только теперь, в эти минуты, глядя на сына, он с тоской и поздним раскаянием подумал о том, что сказал тогда совсем не то, что надо было сказать и пожелать сыну, уходящему не на увеселительную прогулку, а на самую настоящую войну, из которой он может уже не вернуться.