Дипендра
Шрифт:
Я вышел из университетской общаги, где временно поселился. Я не хотел думать ни о своей молоденькой мачехе (какая-то дурацкая у нее была фамилия – Пастова), ни об отце. На реке широкогрудый янки поливал из шланга лодку, южный ветер сдувал струю, парень отвлекался, заглядываясь на девушек и получалось так, что он собственно поливает реку, а не лодку (шланг через помпу засасывал воду из этой же реки).
В первом семестре мне предстояло изучать информатику и другие точные науки. Две тысячи долларов на житье лежали у меня в кармане. «В конце концов он не такой уж и скряга и заплатил неплохо, чтобы от меня избавиться». Я вспомнил бледнозеленое нинкино лицо, как у нее поехала по диагонали челюсть и оттопырилась с козявкой ноздря, когда папан объявил за ужином, что часть бабушкиного наследства пойдет на мое образование в американском университете. Но все же я был доволен, что все так обернулось. Спасибо наконец и бабушке. В конце концов другая жизнь, теплый ветер с юга. Я вспомнил, как еще с самолета вглядывался в эти прямые, уходящие за горизонт четко по сторонам света хайвеи и поблескивающие на солнце игрушки городов, последние чем-то напоминали мне взаимозаменяемые детали компьютера. Логика, самодостаточность и воля, может, это мне и было надо для достижения моих неясных пока еще, но безусловно высших целей. Моей Статуей Свободы был Билл Гейтс и одновременно Роджер Уотерс, игравший когда-то в Пинк Флойде, хотя Уотерс,
Очнулся я уже у себя в комнате. На моей кровати сидел какой-то не то индокитаец, не то индокореец и, мелко хохоча, указывал мне на мою блевотину, на столе стояла недопитая бутылка виски. Я слушал исковерканные русские слова и вспоминал абитуриентскую общагу там, в Москве, куда съехались на поступление провинциалы. Приторно причмокивая, азиат этот продолжал: «Ситё ете тибе няде убрат, панимаесь, да, убрат, ситё зидеся так не приньято, панимаесь?» Он заулыбался, похлопал меня по плечу и ушел, словно только того и дожидался, чтобы я проснулся. Было светло, я догадался, что это уже утро следующего дня. Дико трещала башка, но я решил не похмеляться. Я выпил три таблетки анальгина и вылил остатки виски в раковину, убрал подносом из-под кофеварки блевотину. Через полчаса головная боль утихла, но накатила смертная тоска. Я вдруг страшно захотел домой. Хотя куда мне было возвращаться? К кому? К отцу?.. Да любил ли он когда-нибудь меня? Я лег опять, как был, в помятых брюках и в ботинках на кровать и глубоко задумался. Отец… Как я его подчас не ненавидел, он все же оставил в моей жизни след, но сам по себе он все же оставался для меня загадкой и, может быть, я и ненавидел его иногда за то, что не мог эту загадку разгадать. В отце все как будто было смешано в каких-то несуразных пропорциях – и агрессия, и доброжелательность, глупость в форме назидательности, мудрые цитатки, тщательно скрываемая похоть, тяга к мистике и откровенное семидесятничество, маркузеанский (как он сам выражался) отказ, поиски какого-то своего бога, его порой порнографические картины, любовь к «тупой и беспощадной» русской нации и одновременно западничество … Я не знал, любил ли он мою мать, любил ли он меня. И кто тогда я – любимый плод его похоти, тщеславия и блядства, или хоть чего-то еще? Наверное, каждое восемнадцатилетнее существо хочет надеяться, что оказалось в этом мире по причине любви. Я почему-то вспомнил, что мать рассказывала, что она визжала, пока я так долго и мучительно пытался появиться на свет, буквально раздирая ее на части. Ей было трудно разродиться, акушер боялся, что она умрет, и моя бабушка (другая) побежала ставить свечку в церковь на Преображенку. Не знаю, свечка ли или нож вовремя решившегося на кесарево врача послужили причиной моего рождения.
Быть может, я и в самом деле безумен, если так легко, по-графомански, несусь по строчкам сейчас, здесь, в этой тюрьме, зная… нет, не зная, пусть то, что случится, случится с кем-то другим, с каким-то другим Виктором, который сейчас просто сидит на стуле, тупо уставившись в окно на острый кирпичный угол… Когда же они за тобой придут, Вик? Это невнятное писание – опять как мастурбация, да, как мастурбация, чтобы не сойти от ужаса с ума. Да нет, я уверен, что скоро все разъяснится и меня наконец выпустят…
Ну что же, продолжим дрочку. Все же я не совсем прав по отношению к отцу. Перед тем, как он привел эту Нинку в наш дом навсегда, он решил со мною выпить. Я помню, была уже ночь и я уже спал. Несколько лет после той истории с его рассеченной бровью он не позволял себе входить ко мне после двенадцати. В ту ночь он постучал и вошел с бутылкой водки, молча разлил в две рюмки и разрезал пополам лимон. Заспанный, я ничего не понимал.
– Завтра, – сказал тихо и как-то глухо он. – Завтра мы с Ниной расписываемся.
Это было, как удар грома.
– А как же я? – тихо спросил я.
– Что – ты? Ты как жил, так и будешь жить, и, – он помолчал, – я даже надеюсь, лучше. Нина будет нам готовить… стирать…
– Ты, что, из-за этого и женишься?
Он как-то потускнел. Мне показалось, что он вспомнил мать.
– Я хочу семьи, – сказал он, глядя в пол. – Я уже устал от всего этого, – он сделал неопределенный жест, но я понял, что он имел ввиду женщин. – Вдобавок Нина хорошо к тебе относится.
– Это, что же, самое важное?
Я усмехнулся. Мы давно не говорили с ним откровенно. А последнее время так только, формальничали – здравствуй, привет, как дела – но в глубине души мне было жаль, что расстояние между нами все увеличивается и увеличивается, а ведь он все же когда-то учил меня рисовать, читал стихи. Помню, ездили еще на море, с матерью, там он переносил меня на своих плечах, шагая по камням у самого края скалы, я видел в глубине водоросли и разноцветных рыб, мне было года три, но я это навсегда запомнил.
Он молчал.
– Мне казалось, что важнее то, что ты ее любишь, – наивно продолжал я, а скорее всего не так уж и наивно.
Он протянул мне мою рюмку.
– Или ты, что… ее не так уж и любишь? – спросил, снова не удержавшись, я, зорко вглядываясь в его лицо. Конечно, я больше заботился о самом себе. Я все еще надеялся, что и между нами не все еще потеряно.
Он молча взял и свою рюмку.
– Ну что же, – снова сказал я, – за твою будущую жену.
Мы чокнулись.
– Зря ты так в самом деле, – сказал он и выпил.
Я тоже выпил. Он отрезал дольку от своей половины и себе и мне. Я хотел, чтобы он сказал сейчас, что он любил и любит только мою мать, несмотря на все свое блядство. Он молча разлил еще. Потом как-то странно, долго, не моргая посмотрел мне в глаза, так, что я не мог оторвать взгляда, и наконец сказал:
– Я знаю, ты хочешь спросить, любил ли я твою мать… Да… Наверное… – он грустно усмехнулся. – Но ведь я был неравнодушен и к… Кларе.
Я вспоминаю это и сейчас здесь, в тюрьме. Я вспомнил это и тогда, в Америке.
Двигаться дальше, чтобы успеть дорассказать себе эту историю, пока, как они сказали, не завершит свои подготовительные ритуалы якши. Кстати, кто такой этот якши, может, это и есть палач? Хотя они сказали же, что не сразу, что у меня еще будет свидание с Лизой. С Лизой…
Один раз я все же видел, как он делал это с Кларой. Еще до того, как он меня ей отдал. Голый, почему-то с очень белой кожей, с неестественно длинным и темным членом. Это случилось в его мастерской. Мне было еще не четырнадцать, а, наверное, десять или двенадцать. Я остался намеренно, чтобы попробовать его коньяк, и спрятался в стенном шкафу. Я не знал, что они вернутся. Я никогда не видел, как это делается. И я не верил в то, что осклабясь с таким смаком описывали хулиганы. Но теперь… Какое-то странное чувство брезгливости охватило меня оттого, что отец гол. Но когда он стал размеренно бить своим животом в ее опрокинутое разъятое тело, когда так откровенно стали шлепаться друг о друга их животы, я слышал и еще какой-то свистящий хлюпающий звук, я видел, как каждый раз, при каждом его ударе вздрагивают ее задранные вверх ляжки… Это было какое-то жестокое мучительное зрелище, мне показалось, что они за что-то друг друга наказывают, и она и он, но прежде всего он, да, я понял, почему про это в школьном туалете говорили порет. Я боялся, что он ее убьет, забьет вот так насмерть. А потом, потом он почему-то закричал и повалился на нее мелко дрожа. Мне стало страшно, я подумал, что он умер. Я не знал, что делать. Хотел что есть силы закричать. Он вдруг ожил и стал переворачиваться на спину. Мокрый блестящий член его, еще дергающийся в сладостных конвульсиях… я не мог оторвать взгляда, словно бы этот гигантский член и был целиком мой отец. Вот это и есть именно он, и теперь я знаю это. И еще эта страшная мокрая дыра, мокрая и темная, с какими-то обвисшими губами, почему-то напомнившая мне могилу. Это было чудовищно. Отвратительно и почему-то так притягательно одновременно. Тогда я и понял, что это и есть самое главное в жизни людей.
14
Он открыл дверь, вошел. Это была комната его сына. Диван, где Виктори лежал, слушая музыку – его Роджера Уотерса и Рихарда Вагнера, своего Тилла Линдемана из «Раммштайн». Новая стереосистема и старые колонки, которые он ему отдал. Плакаты по стенам – от «I believe in me» Джона Леннона до «I hate myself» Курта Кобейна … Тихо подошел кот и потерся о его ногу. Он сел на диван. Призрачный мир его мальчика еще пронизывал эту комнату. Он вспомнил, как хотел написать его портрет, поймать эту пронизанность, это незнание, яркую цветную полуслепоту, как у каждого молодого существа – фантазии и нежелание присутствовать по эту сторону, где двигаются только согласно диаграмме, ни шага в сторону. «Так и не написал…» Он посмотрел на стену – фотография, на лодке. Рядом другой снимок, где Вик сфотографировал сам себя. «Зря отпустил его… А что я мог сделать?.. Эта Лиза…» Он снял со стены ее фотографию, пришпиленную иголками, которую сделал Виктори. «Красивая или некрасивая?.. Все же не мой тип…» Он вспомнил, как она, Лиза, сидела у них на кухне, Виктор привел ее в первый раз, познакомиться, она трогала свое лицо и еще руку, самое плечо, что-то не то показывая, не то отковыривая. Глупо улыбалась. У нее была веснусчатая кожа. Пили чай. Она говорила, что ей вредно загорать, что она не любит молоко, еще что-то про линзы, про блюдце с линзами на дне, блюдце, которое она утром находит чуть ли не наощупь. Виктори, завороженно глядя на нее, глотал всю эту чепуху, что-то еще про ее тридцать три болезни, про то, как она оступилась и полетела по лестнице вниз и ее случайно подхватил сам декан… Он вглядывался в фотографию и вдруг задал себе какой-то странный вопрос: «А мог бы я влюбиться в нее?» Он продолжал вглядываться в ее лицо и вдруг подумал, что кого-то она ему очень напоминает. Но кого? Снова приколол булавками к стене, подошел к столу, включил компьютер Вика. Нет – никаких и-мейлов… На мониторе стояла бронзовая статуэтка Натаранджи. «Да, я подарил ее Виктори на день рождения». В кольце бронзового огня Шива исполнял свой танец. Он взял статуэтку в руки. «Когда-то я интересовался и этими делами». Перевел взгляд на этюд женской головы, который Виктори повесил над своими фотографиями. «Я нарисовал его, когда был таким, как ты. Двадцать лет тому назад». «Папа, а почему ты вообще решил стать художником?» «Как тебе сказать, Вик… Мальчиком я хотел, чтобы все девочки любили меня и только меня… Я довольно долго не понимал, как это девушки могут целоваться с другими парнями… любить их, когда есть я… Однажды в метро даже хотел подойти… Как ее звали?.. Насмешки… Потом бесполезный бокс против соперников… И вдруг это слово «художник», которое почему-то так их завораживало… И еще эта магическая фраза «я хотел бы написать ваш портрет»… И в конце концов ничего кроме бессмысленной и жадной ебли… Клара, которую я… которую я тебе…» Он опустил голову, вышел и вернулся с бутылкой водки, вспомнил, как пил здесь с Виктори накануне своей второй свадьбы. На утро к бракосочетанию, по желанию Нины непременно во дворце, приехали ее родители, отец, который был с ним почти одного возраста, и мать. Фельдшер в деревне, отец ее правил бабки лошадям и колол свиней, а он – Павел Георгиевич – только что закончил свой автопортрет в полупрозрачном платье, с просвечивающим эрегированным фаллосом. Фельдшер снял свои маленькие картофельные какие-то очки, близоруко, почти вплотную рассматривая картину… «Папа, это шутка искусства», – засмеялась Нина, беря отца за коричневую земляную руку и осторожно оттягивая назад. «Шутка искусства, – фельдшер сделал вид, что засмеялся. – Ге-ге, столица». Нина, вся красная, умоляюще смотрела за спиной отца на жениха. Ему тоже стало неловко, накануне они чуть не поругались, но он наотрез отказался снять («Хотя бы на время!») этот свой автопортрет и повесить что-нибудь другое. («Раз я такой, значит, я такой! Я же говорил тебе, что это моя личная магия!» «Не забудь тогда хотя бы выключить за собою в туалете свет!») Но сейчас перед этим встающим в пять утра доктором животных он и в самом деле чувствовал себя неловко и жалел, что не послушался своей будущей жены. «Вы, уж, извините, что с нас, с сумасшедших, взять, – сказал он, отводя взгляд. – Шалим-с иногда. За это нам и платят. Я, кстати, надеюсь это продать за четыре тысячи долларов». Он достал хрустальные бокалы, привезенные еще отцом его отца, графом по линии Шереметьевых, из Англии. Разлил шампанское и засмеялся: «Нас мало избранных…» «А вот и яичница! – румяно закричала теща, вбегая со сковородкой. – Я тута не стала возиться с тарелками, еще намоемся с гостей. Паша, ты уж не возражаешь, – обратилась она к нему, улыбаясь во все свое добродушное оладушное лицо, – прямо со сковородочки вдвоем, с Архип Филлипычем?» Архипом Филлиповичем звали тестя, которому он представился просто как Павел, ибо, как сказала теща, зять перед тестем должен быть без отчества.