Дитя Ковчега
Шрифт:
Я уже свыкся с неблагосклонной реакцией живности на мое присутствие, но поведение кабана – возможно, поскольку я знал, что он людоед, – вывело меня из себя. Волнение усилилось, и я почувствовал, что теряю сознание, – на краю зрения, за пределами контроля и понимания, клубилось что-то невидимое и опасное, Я задохнулся и вцепился в руку Томми.
– Все хорошо, – успокоил он меня. – Просто большая свинья в парике. Верно, сальце?
И он рассмеялся.
Голова шла кругом. Уродливое, покрытое щетиной рыло и бивни Кабана-Людоеда упорно приближались к моему лицу, немигающие золотисто-оранжевые глаза прожигали меня насквозь; я вздрогнул. Затем существо снова зловеще захрюкало, и я почувствовал,
Пристыженный и смущенный этой неистовой тревогой, я с трудом оторвал взгляд от глаз Кабана и повернулся к двери. Томми уже стоял на выходе, не замечая моего смущения.
– Пойдем, – сказал он, – в Шатре Чудес начинается представление.
Мы не знаем, откуда ты взялся, сказала она. Я уже пожалел, что пришел сюда, и больше всего на свете хотел домой, но не посмел сказать об этом Томми. Мы повернулись спиной к клетке твари и направились к Шатру, но волнение осталось со мной – я не мог от него избавиться.
Когда мы добрались до Шатра Чудес, денег от шиллинга – который Томми стянул у отца, рискуя быть выпоротым железным прутом, – уже не осталось. И когда смотритель повернулся к нам спиной, мы проскользнули внутрь. Томми из любопытства, а я в надежде, что здесь, подальше от золотисто-оранжевых глаз кабана, отыщу укрытие.
Глупые чаяния.
Внутри полутемного шатра люди толпились вокруг маленького возвышения, пялясь на сцену и некую женщину. Сначала я увидел ее лицо: волнующе прекрасное, страстное, лишенное возраста. Волосы забраны вверх и зачесаны в тугой узел, что балансировал у нее на голове, будто мяч. Сперва мне показалось, что голова плавает отдельно, в подвешенной раме – белое пятно на фоне завешенных черным декораций, но когда наши глаза привыкли к полумраку, я понял: окаймлявшая лицо темная рама – ее собственные, затянутые в черное трико ноги. С ее шеи, подрагивая, свисал овальный медальон, улавливая свет и расплескивая его по залу. Мы с Томми ахнули и переглянулись. Не удивительно, что Пастор Фелпс осуждал это место с безопасной кафедры: от этой маленькой балерины веяло таким бесчестьем; впрочем, и гордостью тоже, и еще чем-то диким, что необычайно усилило мое беспокойство. Томми тоже в смятении перебирал в пальцах каштаны. Мы разглядывали маленькую фигурку – ноги закинуты назад, спина прогнута, словно у скорпиона. Мы смотрели на нее очень долго. Затем, пока заполнялся шатер, она принялась медленно ослаблять хватку ног и голеней, и медленно, очень медленно, с огромной осторожностью, распутываться. Это выглядело абсурдно, пугающе и одновременно очаровательно и чудесно – словно верблюд у нас на глазах проходил сквозь игольное ушко.
Когда женщина медленно разогнулась из позы скорпиона, мы разглядели, какого она крошечного телосложения. Весь ее торс, а также ноги и руки, облегало цельное черное трико, и лишь от талии стояла жесткая юбочка. Что-то живое зашевелилось внутри меня, скручивая кишки.
– Милдред меня наказывает, – пробормотал я Томми. – Пойдем.
– Нет. Я остаюсь, – отрезал Томми. – Смотри, она завязывается в другой узел!
И точно – балерина снова опустилась на живот, держа на каждой ноге по подносу с бокальчиками мадеры. Кажется, можно было заплатить два пенса, подойти, взять стаканчик и выпить, а затем поставить обратно на поднос.
– Херес везут из Испании, – прошептал Томми. – Понюхаешь – и уже пьяный.
Я попытался воздержаться от дыхания вообще; Господи упаси, чтобы Пастор Фелпс увидел меня одурманенным! Теперь, все еще балансируя подносами и дюжиной бокалов, сгруппировавшись в такой же неудобный узел, женщина запела. Я напрягся, сквозь гомон пытаясь расслышать мотив. Песенка оказалась вполне мелодичной, но без слов, и отчего-то невыразимо тревожной и мучительной. У балерины был тихий надтреснутый голос, и в перезвоне льющихся нот звучало что-то странно знакомое, хоть я и не мог определить, что.
Может, повинно это одинокое пение без слов. Или, может, то, что последовало. В любом случае, непостижимым образом я вдруг разрыдался – удивительная ноющая тоска, смешанная с радостью, терзала мои внутренности и злила Милдред.
Вдруг балерина замолчала на половине ноты. Сначала я подумал, что она просто сбилась с ритма и начнет петь с начала – но она словно потеряла интерес к представлению и потухла, потому что вдруг повисла рваная тишина. По небольшой толпе пополз шепоток; Томми переминался с ноги на ногу.
– Давай, продолжай, – пробормотал он.
Внезапно у меня перехватило дыхание, и я покачнулся. Она смотрела на меня! Прямо в глаза! Могу поклясться!
В этот момент балерина швырнула поднос на землю, и меня неудержимо затрясло. Мне показалось, что я снова тону. Я был не одинок в своих страхах – несколько женщин закричали, когда балерина бросила поднос. Он взлетел высоко в воздух, медленно, словно поддерживаемый незримой рукой. Затем достиг высшей точки траектории и с жесткой внезапностью рухнул на пол. Бокалы с хересом разбились, со звоном разлетевшись веером золотых капель, пахнущих сладко, резко и запретно; вокруг снова закричали и заахали.
– О Господи! – пробормотал я.
Теперь балерина раскручивалась, но очень поспешно, нетерпеливо распутывая узел своего тела. Наконец освободившись, она принюхалась, не обращая внимания на толпу, которая, нервно переминаясь, уже бросала в женщину шарики из бумаги и леденцы.
И долю секунды, что, кажется, длится час, я вновь тону. Меня уносит обратно в воды наводнения, в церковь Святого Николаса, и воспоминания обрушиваются неумолимо, как удар в живот.
Мой Ангел рядом. Я в золотой кроватке с прутьями; я слышу женский голос, поющий колыбельную: Засыпай, крошка, на вершине…
Меня охраняет покрытый щетиной зверь с золотисто-оранжевыми глазами.
Затем я слышу голос отца – он зовет меня сквозь толщу воды, умоляя вернуться. Помню, как выпрыгиваю на поверхность и вижу воздушный шар – сутану Пастора, словно пузырь веры. Я тону снова и на сей раз попадаю в Ад.
Мой Ангел исчез, а золотая колыбелька обратилась в ржавую клетку. Я лежу в луже крови. И слышу крик – высокий и пронзительный, пробегающий вниз и вверх по позвоночнику, будто ноготь по грифельной доске.
Да: я это помню. И тотчас же сердце мое принимается безумно стучать и биться в ребра – точно зверь в клетке, рвущийся на свободу. Акробатка указывает на меня. На ее лице и гнев, и гордость, и необузданность, и красота, и отчаяние – все вместе. Томми хватает меня за руку.
Время застывает.
И остается застывшим.
Мне необычайно повезло – я во многом сын своего отца. Ибо, застряв в замершем времени, я вдруг ощутил, как во мне растет необычайный покой, и ощутил присутствие Пастора Фелпса – будто он рядом, во плоти. И тогда я глянул в глаза женщины, и вся сила веры сказала мне здраво и взвешенно: я ее не знаю. Лицо, пуанты, маленькая пачка, торчавшая от бедер, – ничто в Акробатке мне ни капли не знакомо. И ничто, понял я, не может быть дальше от моего мира и тихой, размеренной жизни в Тандер-Спите – в этом я мог поклясться по-ложа руку на сердце. Сердце, которое, хоть и продолжало бешено стучать внутри, не ощутило ни водоворота узнавания, ни шевеления воспоминаний, ни даже инстинктивного прилива любви или ненависти. Ничего. Ничегошеньки.