Дивеево. Русская земля обетованная
Шрифт:
И знать бы им тогда, что здравомыслие их, благие чаяния и расчеты обернутся сущим безумием…
Семь лет провела Дарья в монастыре, и так полюбилась ей тамошняя жизнь – строгое чередование церковных служб, пение на клиросе, лампады и свечи перед иконами, что, вернувшись домой (бабушка Порфирия к тому времени приняла схиму), ни в чем не находила отрады. Сидела как неживая, как кукла деревянная, и в пол смотрела. Чтобы ее порадовать и потешить, ей предлагали обновы, во французском магазине купленные, доставали из коробок дорогие наряды, повар по наказу родителей готовил для нее самые изысканные кушанья, лакомые кусочки, сдобренные сладкими соусами и приправами. Но она, безучастная, словно гнушалась, ото всего отворачивалась. Вместо пуховых перин спала на голой доске, ни к чему скоромному вообще не притрагивалась, а по средам и пятницам и куска-то в рот не брала.
– И дома та же монашка, порядки-то
– Да и не порядки – все уставы, правила и послушания, – шептали о ней близкие, дворня и прислуга.
В конце концов, жизнь со всеми ее посулами, неизбежным замужеством (ей уже присматривали жениха) и материнством стала для Дарьи настолько постылой и невыносимой, что она задумала любым способом вырваться из дома. И вот весною выждала погожий денек, отпросилась с подругами в лесу погулять, птиц послушать, венок из цветов сплести, на голову на деть и – незаметно пропала. Как ни звали, ни аукали: «Дарья! Дарьюшка-а-а-а!» – нет ее. Чего только о ней не думали: и заблудилась, и зверь заломал, и трясина болотная затянула. На самом же деле Дарья бежала из дома – сначала в Москву, чтобы встретиться с любимой бабушкой, выплакаться у нее на груди, а, может быть, и попроситься к ней обратно.
Вот она снова в Стародевичьем монастыре – как здесь все знакомо и дорого! Но, едва лишь увидела издали бабушку, облаченную в схиму, с совершенно иным, бесстрастным, отчужденным лицом, так и не смогла, не посмела к ней подойти. Нет, бабушка ей больше не защита – зачем бередить ей душу своими признаниями! Да и не попросишься к ней теперь, раз она умерла для мира. Как же быть? Не возвращаться же домой. И не бросаться с крутого обрыва в омут. И Дарья решилась на отчаянный шаг. Она постригла волосы в кружок и оделась под деревенского мужика – натянула суконные порты и рубаху с косым воротом и пуговицей. После этого придала лицу суровое, грубоватое выражение, насупила брови и глянула на себя в зеркало: и не скажешь, что девица. Вот и никакая она теперь не Дарья: отныне ее имя – Досифей.
Под этим новым именем Дарья отправилась в Троице-Сергиеву Лавру, и ее оставили в послушниках: никто даже не заподозрил, что она девица. В Лавре провела несколько лет, пока наведывавшиеся туда время от времени родители не опознали ее:
– Гляньте! Гляньте! Это же наша Дарья!
– Быть того не может! Где?!
– Да вон же у иконостаса стоит!
– Это ж послушник.
– Не послушник, а Дарья! Лицо-то ее!
И хотели силой забрать, вернуть ее домой. Пришлось снова бежать, на этот раз в Киево-Печерскую Лавру. Но там Досифея не приняли, сославшись на указ, запрещавший беглым поступать в монастырь. Тогда он (раз уж Досифей, значит – он) где заступом, где лопатой вырыл себе пещеру в горе неподалеку от Китаевской пустыни и стал жить отшельником, предава ясь самому суровому аскетизму: не разводил огня, не освещал свою пещеру и не готовил пищу. Знакомый монах изредка приносил ему заплесневелую краюху хлеба, а воду он пил из ручья, проламывая зимою лед и припадая губами к холодным – аж мурашки по телу – прозрачным струям. Но как было хорошо и спокойно на душе, согретой постоянно творимой молитвой, – и не передать!
Вскоре молва о подвигах нового отшельника облетела весь Киев. К нему стал стекаться народ, а в 1744 году его посетила сама императрица Елизавета Петровна: чтобы она смогла добраться до пещеры, в горе прорубили ступени. Императрица имела беседу с Досифеем, и по ее настоянию его тут же постригли в монахи – все честь-честью, как положено, по надлежащему чину. Когда при императрице Екатерине отшельничество было запрещено, Досифей переселился в Дальние пещеры Лавры, где у него была подземная келья: там он наставлял, исцелял больных. Жаждущих его благословения было столько, что он изнемог и попросил митрополита Гавриила перевести его в Китаевскую пустынь, на что тот и дал согласие.
Здесь и встретился с ним Прохор – будущий Серафим. И эта встреча странным образом отозвалась в его жизни потом, спустя много лет, незадолго до смерти…
Снова обратимся к «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», основному источнику сведений о преподобном Серафиме. Вот что там рассказывается о некоем событии 1832 года: «Одна беглая девушка, чтобы глубже скрыть свое бродяжничество, остригла свои волосы в кружок, надела на себя послушническое платье и так бродяжничала по миру. Полицейское начальство, предуведомленное о ее побеге, разыскивало и наконец открыло ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ей так одеваться. Но о. Серафим никогда не благословлял, и по дару прозорливости, конечно, не мог благословить ей скрывать, быть может, свои злодеяния. Между тем, светское начальство, следуя своим порядком, писало
Китаевская пустынь. Конец XIX века
Воистину бывают странные сближения, как будто случайные и – неслучайные, знаки, за которыми что-то скрывается, но что именно – не распознать: так под конец жизни преподобного Серафима причудливо аукнулось, напомнило о себе когда-то полученное им благословение от старца Досифея – Дарьи Тяпкиной. Серафим Чичагов, автор «Летописи», самим слогом своего повествования, выбором слов стремится оправдать Серафима перед «светским начальством» и ради этого немного сгущает краски («скрывать свои злодеяния», «оболгала безвинно»). Собственно, выдавая себя за послушника, эта девушка тоже поступала по заданному ей образцу. Мы и тут вправе сказать: как это по-русски. Думается, по прозорливости своей преподобный Серафим знал, кем на самом деле был старец Досифей, но о чем преподобный целые сутки молился в своей келье, как о том повествует «Летопись», – нам неведомо.
Глава двенадцатая. Нескончаемый свиток
Игумену Пахомию, казначею Исайе, да и всей братии Саровской, как-то сразу угодил, пришелся по душе новый послушник, поступивший в монастырь поздней осенью, накануне праздника Введения во храм, – Прохор Машнин. Бывает так: еще не успеешь узнать человека, пожить с ним рядом, а он уж чем-то к себе привлек, расположил, полюбился; начнешь думать, перебирать, чем именно, и не скажешь: просто хорошо с ним. Вот и Прохор был из числа тех, с кем сразу становилось хорошо, и все в нем нравилось. Не то что богатырь, но рослый, крепкий, в плечах широкий, с ясным взглядом голубых глаз, прямым носом и русыми волосами, он весь был тут, весь наружу, словно принадлежал не себе, а тем, кому мог понадобиться, помочь, услужить. С готовностью за все брался, а уж взявшись, из рук не выпускал, пока до конца не доделывал. Сам бодрый, и других веселил и подбадривал. Вот и тянулись к нему, стремились держаться поближе, словно всех согревал Прохор неиссякаемым душевным теплом, словно дан он был братии в утешение перед надвигающимися холодами, глубокими сугробами, трескучими морозами, перед долгой вьюжной зимой…
Уже подмораживало по утрам, пожухлую траву у подножия сосен и выступавшие корявые корни выбеливал иней, лужи затягивал тоже неестественно белый ледок, проломанный местами когтистой звериной лапой, и зачерствевшая грязь на дорогах посверкивала слюдяными оконцами. Воздух, некогда чистый и прозрачный, теперь затуманивался, наливался свинцовой мутью, и сыпал сухой, крупитчатый снежок, шурша искоробив шимися листьями так, словно полчище мышей пробиралось под ними. Или ветер, сгибая вершины сосен, приносил влагу, и кружились хлопья мокрого снега, ложившегося на землю и сразу таявшего. А уж когда к полудню теплело, за облаками по бледному свечению угадывалось солнце, то снег превращался в дождь, который то заунывно моросил, стлался мелкими, почти неразличимыми иглами, то срывался крупными, увесистыми каплями.
И самая крупная, слившаяся из нескольких капель, алмазно сверкала, повиснув в паутине.
Прибыл Прохор в монастырь не один, а с товарищами, двумя Василиями: вместе когда-то в Киев ходили на богомолье. Из Киева в Саров тогда сразу отправились лишь два Ивана – Дружинин и Бесходарный, а остальных нужда заставила вернуться. Прохора ждала незавершенная стройка, еще не до конца возведенный, не увенчанный куполом храм, а Алексея Миленина у ближних пещер разыскал земляк, отвел в сторонку и тихонько сообщил, что тяжело заболел отец, а вслед за ним слегла и мать, оба при смерти, уж и не чают его увидеть. Как тут не поспешить домой! Двух Василиев тоже звали: родители, отпустившие их поначалу, спохватились, душа заныла, затосковали, особенно матери. Те стали слезно упрашивать их отсрочить монастырские послушания, побыть еще немного с ними, тем более что и предлог подвернулся: корова Милка пропала, градом побило стекла веранды и крышу повредило ветром – словом, какой уж тут монастырь. Они же, Василии, и сами – хотя и не показывали, храбрились, – скучали о доме и не чувствовали себя полностью готовыми для иноческого подвига. Взявшись за плуг озирались назад, как говорится. Поэтому и не знали, печалиться им или радоваться тому, как все складывалось. Может, оно и к лучшему. Матерей поддержать, утешить – тоже, считай, святое дело.