Дивное лето (сборник рассказов)
Шрифт:
— Пошли спать, — сказал Шпрейцер. Оттолкнулся от стенки фургона, провел рукой по лицу.
Мальчик спал в одном фургоне с акробатом. Он долго ворочался под одеялом.
Его глаза постепенно привыкли к темноте. Через ситцевую занавеску оконца проникал ночной свет.
— Ты спишь? — спросил вдруг мальчик, приподнявшись на локте.
— Что тебе?
— Я хотел бы утром показать тебе тот рисунок.
— Хорошо, — сказал Шпрейцер. — Ладно, ладно, покажешь.
Его уже одолевал сон. Он любил мальчика, у которого не было никого, кроме него — единственного его друга. Он и в полусне думал о нем: «Неужели все должны пройти через это?! Или по крайней мере большинство?..»
1960
Сквозь дымку
Чилле посвящается
Когда он впитывал в себя эти впечатления, смысл их был ему еще непонятен, тогда он не видел в них ничего такого, что выделяло бы их среди других событий тех дней и лет; они казались столь же естественными, как дождь и солнечный свет, как привычное течение жизни: стакан молока на завтрак, торчание в кузнице, обед за белым крашеным столом, походы за шишками в парк с краюхой хлеба вместо полдника, мытье ног в ведре по вечерам и звездные летние ночи. С годами многие воспоминания бесследно исчезли из памяти, другие остались, и иногда в душе, завораживая, вдруг оживали какие-то звуки, краски, запахи, ощущения; у него не всегда доставало смелости предаться этим воспоминаниям и сил, чтобы заново пережить их, но как бы он ни противился, воспоминания все же были сильнее, и рано или поздно приходилось им уступать.
Ему опять вспомнилось то далекое
Дядя Якаб обстоятельно обо всем рассказывал, они то и дело дружно смеялись, Фери с удовольствием вдыхал идущий от дядюшки запах табака и конюшни, ему нравился запах лошадей, и деревенской пыли, и лугов. Проезжая по деревне, он видел вокруг знакомые лица, со всеми здоровался, а люди, завидев его, говорили: — Смотри, как подрос опять этот малец! — Ближе к дому дядя пускал лошадей шагом. — Заждалась тебя твоя тетя Дорка, — говорил он, — песочных пирожных опять напекла. — Тетя уже поджидала у калитки, он бросался ей на шею, бежал во двор, где все тоже было знакомым. Утром он доставал из чулана прошлогоднюю удочку, вырезанную из орешника дядей Якабом, они ставили новую леску, крючок был еще годен, его тоже смастерил дядя Якаб, согнув в кузнице булавку и заточив ее напильником; на рассвете они вместе отправлялись в поле, Фери сначала помогал мотыжить, потом убегал на речку и удил рыбу, но, как правило, ничего не ловилось. Тогда дядя Якаб брал старую корзину и, раз-другой зачерпнув ею воду, обязательно выуживал хотя бы несколько мелких рыбешек. Фери нанизывал их на леску, а когда они возвращались домой, дядя говорил: — Смотри, Дорка, как он наловчился удить рыбу.
Фери любил дядю Якаба и теперь, сидя рядом на козлах, вслушивался в его голос, пытался подтягивать, вглядывался в прикрытое серой выходной шляпой смуглое, обожженное солнцем лицо, короткие, с проседью, усы; смотрел на его узкие, но очень сильные плечи (сколько раз дядя поднимал на его глазах тяжелые мешки), на руки с черными торчащими волосками вдоль выпуклых вен, на сжимавшие вожжи сухие заскорузлые пальцы. Лошади шли рысью, пофыркивали, дядя Якаб, заметив, как Фери поморщился и отер лицо, рассмеялся и обнял его за плечи, — Эх, братец, братец, — сказал он, — осталось тебе две недельки. — До его отъезда оставалось всего две недели, а там домой, в Пешт. Но думать об этом не хотелось. Пешт ему больше не нравился. После того как он узнал эту деревню, город сделался чужим, огромным, унылым и непривлекательным. Он в Пеште родился и все же не любил его, зато эту деревню любил очень. Он знал здесь все, каждый закоулок, берег Иквы, поросший ивами, кладбище, сахарный завод, ферму, мастерские, полевые тропы, лес.
У футбольного поля они свернули с шоссе и по зеленой аллее въехали в деревню. Солнце освещало все вокруг оранжевым светом, позади их телеги густо клубилась пыль; лучи били из-за домов, и все: стены и крыши, изгороди и деревья — сливалось в их свете. От пыли тетя Дорка чихнула. — Попридержи лошадей, — сказала она, и дядя Якаб натянул вожжи. — Тпр-р-р! — сделал он губами. Лошади закинули головы и перешли на шаг. — А не добавить ли нам еще пивца по кружечке? — предложил дядя, подъезжая к корчме «Тренчен», на что тетя Дорка ответила. — Я не против, только не забудь, у нас скотина еще не кормлена. — В общем, завернули они в корчму. — Ноги-то как занемели, — вздохнула тетя Дорка, входя в прохладное помещение с натертым мастикой полом; она оперлась на стойку и стала растирать свои толстые ноги. Тетушка была полновата и казалась выше дяди Якаба; волосы у нее были уложены в небольшой пучок, она была в серой вязаной кофте и синем цветастом платье. В корчме сидели, потягивая вино, несколько хозяев. — В Балф нужно ехать с такими ногами, на воды, — заметил один из них. — А мы, кстати оттуда, — рассмеялся дядя Якаб и протянул жене кружку пива с шапкой пены; отхлебывая пиво, тетя Дорка подалась вперед, пена стекала на пол, а дядя Якаб, запрокинув голову, выпил все разом и попросил повторить; выпил и Фери, правда только маленький стаканчик. — Можно бы и третью пропустить, — сказал дядя Якаб, на усах у него висели хлопья пены. — Ты как, Дорка? — Ну что ты! — отмахнулась тетя Дорка. Выпить еще она не могла: что подумают тогда о ней присутствующие. — А как же в храмовой праздник? — усмехнулся дядя Якаб. — Дурень ты старый, — вспыхнула она, — болтаешь невесть что, да разве я пила тогда? — Ну да, — подтрунивал над нею дядя, — а кто ж тогда под стол
Небо было уже усеяно звездами, когда те трое вышли из дома. Фери, уступая дорогу, поднялся со своей скамеечки; они молча остановились посреди двора, освещаемые лампой, горевшей на кухне. — Это Фери, — сказала тетя Дорка молодой женщине, — Фери, сын Лайоша. — Та ничего не ответила и даже не посмотрела на Фери; она стояла совсем близко от дяди Яка-ба и, почти не отрываясь, глядела то на его лицо, то на руки. — Так я провожу вас до станции, — сказал дядя Якаб. С этими словами они оба повернулись и скрылись в темноте. Фери услышал стук калитки и шорох шагов на посыпанной шлаком дорожке. — Давай ужинать, — сказала тетя Дорка. Обычно ловкая и проворная в движениях, теперь она медленно расставила на столе тарелки, зажарила яичницу, налила Фери кружку молока. Ели молча. — Кто эта тетенька? — спросил Фери. — Тетенька? — удивилась она. — Да ведь она еще девушка! Как она тебе? — Мне? — Фери покривился. — А никак. Можно я не буду пить молоко? — Не пей, — согласилась тетя Дорка. — Ложись спать.
Он проспал, должно быть, совсем немного и проснулся, когда тетя Дорка с дядей Якабом стали укладываться. Лампу не зажигали. Слышно было, как они копошились в темноте. — Сколько ой теперь? — спросила тетя Дорка. — Двадцать три, — тихо ответил дядя Якаб, — красивая девушка, правда? — В тебя. — В меня? Ты серьезно? — Еще бы не серьезно! — с сердцем отозвалась тетя Дорка. — Мать-то ее я уж и не помню, — сказал дядя Якаб. — Весь день прождала нас, бедняжка. — На поезд не опоздала? — Дядя Якаб не ответил, потом, помолчав, сказал. — Какая она молчаливая, а? — Что же ты хочешь? — Оно так, — вздохнул дядя Якаб. — Я и видел-то ее всего один раз, ей тогда десять лет было.
Фери пошевелился в постели, они насторожились. — Ты спишь? — спросила тетя Дорка. Мальчик не отвечал. — Фери?! — окликнула она его. Сердце у Фери бешено колотилось, он боялся, как бы они не услышали его ударов. — Спит, — успокоилась тетя Дорка. Некоторое время было тихо. — Так значит, она в Бургенланде [2] живет? — нарушила наконец молчание тетя Дорка. — Там, значит, осталась? — Да, в Бургенланде, — ответил дядя Якаб. — Говорила, замуж выходит, Дай ей бог.
2
Бургенланд — область Австрии, частично населенная венграми; до 1921 года входила в состав Венгрии. — Здесь и далее примечания переводчиков.
1963
Потом пришли четверо
— Рождество, — сказал Ф., — что ж, было время, когда я верил в рождество, как и во многое другое: в праздники, путешествия, лето, длинные белые зимы. Верил теплу комнат, верил ароматам фруктов. Давно это было — в детстве. Даже, по правде сказать, не все детство, не до конца. Всякое ведь случалось — теперь уж не разберешь под ворохом воспоминаний, что и когда, — и, чему раньше верилось больше всего, то уходило, красивое сливалось с уродливым, хорошее с дурным, праздничные дни с заполненными томительным ожиданием буднями. Шли годы, и мне все реже удавалось ощутить радость, а того, что не радовало, становилось все больше и больше. Наверно, все через это проходят. Я еще долго оберегал веру в рождество, так хотелось верить его чарам; в памяти у меня сохранилось несколько чудных рождественских праздников, с запахом смолы и свечей, с поскрипывающим снегом, но уже очень давних, а может, все это просто самообман, вроде тех придуманных воспоминаний, которыми человек тешит себя, а на самом деле никогда он ничего подобного не испытал. Но я лелеял память об этих праздниках, когда все были добры друг с другом и каждый старался угодить остальным. В сочельник, о котором я хочу рассказать, — продолжал Ф., — мне как раз понадобились эти воспоминания, ведь уже шла война и нашей семье даже собраться целиком не удалось. Сидя за покрытым белой скатертью столом, мы все делали вид, будто сейчас самый что ни на есть мирный вечер; мы радовались, что отец еще дома, что о военных действиях мы знаем лишь по сообщениям из газет, радиопередачам да кинохронике. Радовались, что мама опять приготовила винный суп, зажарила карпа и подала фиолетовый свекольный салат в старинной, стянутой проволокой глиняной миске. — Вот только Йожи, — сказала мама, — только Йожи нет с нами. — Что ж поделаешь, — отозвался отец, — хорошо хоть, сто еще не отправили. — Этому мы тоже порадовались, потому что мой старший брат, хотя его уже призвали, пока проходил подготовку как новобранец и не был с нами в тот вечер только из-за того, что не получил увольнительной. Мама отложила два кусочка жареного карпа на случай, если вдруг его отпустят после сочельника. Залила их уксусным соусом с луком, как любил Йожи. На улице было холодно, но даже снег изменил памяти рождества, снега не было, только дождь моросил после обеда, а к вечеру дороги подмерзли и стало скользко. Мне тогда шел двенадцатый год, и я еще с нетерпением ожидал, когда зажгутся свечи на елке, заискрятся бенгальские огни, ждал подарков; и, когда наконец разрешили войти в комнату, я еще смог ощутить радость праздника, и, мне кажется, у отца с матерью тоже стало радостней на душе, и бабушка получила в подарок какую-то теплую одежку; мы перецеловались, и все было замечательно: и то, что все сели за стол в праздничном настроении, и то, что в печке потрескивали дрова, наполняя комнату сладковатым теплом; и винный суп был замечательный, и рыба — блюда, которые мама никогда не готовила в другие дни, так уж у нас было заведено, что эта еда подавалась только на рождество. После ужина мама поставила на стол яблоки, орехи и сладости, отец разлил по стаканам вино. Выпив, он закурил сигару. Сигары он тоже курил только на рождество, больше никогда, он от них кашлял, но и это стало частью праздника. Мы пристали к отцу, чтобы он что-нибудь рассказал: он любил рассказывать; мы требовали историй, уже сотни раз слышанных: о том, как ему в детстве покупали перед престольным праздником шляпу или как в девятьсот шестнадцатом его прямо с гауптвахты взяли на фронт. Он посмеивался, попыхивал сигарой, откинувшись на стуле, и старался рассказать уже известные истории как можно красочнее и подробнее. Он сам получал от этого огромное удовольствие, вспоминал новые детали, а мы слушали, кололи орехи и потягивали вино, ведь на рождество не обязательно ложиться до полуночи, сиди хоть всю ночь. Потом, слегка захмелев, мы начали петь, негромко, сначала какую-то рождественскую песню, а после по очереди самые наши любимые. Мы смеялись — а ну, какая же песня мамина любимая, а какая бабушкина, и все было замечательно.