Диво
Шрифт:
Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в особенности же - руки одного-единственного человека.
Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось сделанным кем-то другим - намного одареннее тебя, когда сам удивлялся
Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для прославления христианского бога потратил здесь так много лет своей жизни, волновало его совсем другое; великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он.
Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей - это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь - на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, матерь божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.
А здесь - ничего.
И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязания силачей... Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в тесноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.
Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею, и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо всё заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил бог - все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего - богу.
Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили - с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.
Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость - нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!
Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, - и вот уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, - пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса - где еще такое найдешь?
В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считая все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывание, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто - значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью - пускай даже и такой пышной, как София, - он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
– Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь - он тебя.
– Не гарцуй так - доски проломятся, - спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.
– А, не возьмет меня леший!
– отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
– Не привык я, чтоб за спиной была возня, - уже сердито произнес Сивоок.
– Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.
– А ведь это правда: бегаю, - перестав смеяться, признал он, - это во мне медвежий жир колотится.