«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
— Машка — скандалистка. Сама испугается — не велика беда. Вас своим криком растревожит, — сказал тихим извиняющимся голосом. — Нетерпение и капризы Машки поистине удивительные. В кого бы? Наташа — тиха...
— Бабки у неё, у Машки твоей, смолоду кротостью отличались. Обе.
Но вместо смеха от собственной удачной шутки опять вышел кашель. Кожа на шее натягивалась страшно, он отвёл глаза. Он отвёл глаза потому единственно, что мелко и часто из них закапали маленькие, едкие, не облегчающие слёзы.
Он оплакивал мать, но, кто знает, возможно, и своё несостоявшееся детство. А то предположим: уже знал, что, похоронив мать, тут же, в Святогорском монастыре,
Смерть матери, конечно, была самым большим горем, неожиданным по тяжести. Настойчивые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной были пока что до осени ещё только самой большой досадой. Сплетни света, то развлечение, какое Дантес доставлял своим поведением в салонах Нессельроде, Белосельских, — всё это было больше досады. Всё это имело уже прямое отношение к стене. К тому, что воздуха ему не хватало...
«НАПРАСНО Я БЕГУ К СИОНСКИМ ВЫСОТАМ...»
Воздух юности, во всяком случае, всю живительную влагу, все звонкие звуки и благоухание его постепенно выжали последекабрьские морозы. Но и без того с юностью, даже с долго державшейся молодостью он давно распрощался. После похорон матери, после поездки в Москву в поисках материалов по истории Петра I Пушкин написал на Каменном острове новый цикл стихов.
В стихах этих другой воздух. Как его определить?
Он сух и прозрачен, так что не оставляет никаких иллюзий. Этот воздух географически кажется мне сродни тому, над библейской (каменной же!) долиной, где происходило моление о чаше. Это последний воздух. Сквозь этот воздух видна и недоступность прошлого, и краткость будущего... Его нагая беспощадность заставляет (зная, что в последний раз) пересматривать ценности, подводить итоги...
Свобода и на этот раз остаётся желанной. Но какая? Увидеть воочию обломки самовластья Пушкин не надеется уже много лет. Естественный ход вещей, внятный ему, может быть, больше, чем кому бы то ни было из современников, заставил его ещё в 1823 году с горечью, вернее, с отчаянием написать: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»
Эта свобода в обозримом будущем не маячила.
Камер-юнкерским мундиром, прочтением писем к жене, гоненьями цензуры была попрана свобода творческая, независимость семейственная. То, что он состоял под тайным надзором, вряд ли ускользнуло от его понимания, просто самому себе не хотелось признаваться... Наваливалась худшая зависимость — денежная, долги всё увеличивались, и вот в это время пишется каменноостровский цикл. Между прочим, «Памятник» тоже вполне можно к нему отнести. Но гордые и горькие строки «Памятника» со школьной скамьи знают все. Я же хочу напомнить другое стихотворение.
Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Всё это, видите ль, слова, слова, слова. Иные, лучшие, мне дороги права; Иная, лучшая, потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа — Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчёта не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи... По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. Вот счастье! вот права...И это писал редактор «Современника», замышлявшегося не ради одних журнальных спекуляций, то есть прибыли, но ради влияния главным образом.
Удовольствие вольно путешествовать (в чём Пушкину, кстати, всегда отказывали), созерцая, дивясь, что и говорить, многого стоит. Но Пушкин был не Зинаида Волконская, не Карл Брюллов, хорошо, удачно для себя проживший 13 лет в Италии, и даже не Гоголь...
Пушкин был тот человек, который в 1834 году написал: «Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».
Правда, он устал. До какой степени, можно понять, взглянув на портрет кисти И. Л. Линева. Обязательно найдите его. У меня не хватит слов, чтоб описать этот страдальческий, почти перед слезами взгляд светлых глаз. Этот горький, но уже спокойный рот человека, увидевшего, что конец близок.
Когда-то, совсем молодым, Пушкин писал:
Я видел смерть; она сидела У тихого порога моего. Я видел гроб, открылась дверь его: Туда, туда моя надежда полетела...Что он мог видеть восемнадцатилетним? Вот сейчас он заглянул за порог. Что ж, выход ещё был, чтоб переступить этот порог живым, надо было изменить себе.
С портрета Линева Пушкин смотрит далеко. И я бы сказала: в прошлое. Смотрит взвешивая. Что? Всю призрачность своей веры в Николая I? Всё лицемерие императора, на заре своего царствования заявившего: «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотребления ею». Теперь ясно виделось: только для подавления...
Я сравнивала: мне кажется, ни с какого другого — ни с того, который рисовал Кипренский, ни с тропининского, ни с портретов Райта, Гиппиуса, Соколова — он так не смотрит. Там взгляд прямо на вас, на ближние или же дальние предметы. Здесь же он уже запределен.
Таким, с поределыми и как бы слежавшимися волосами, с губами, складка которых, кроме всего прочего, говорила ещё о недоумении, таким вот он мог опять появиться в гостиной Карамзиных любым октябрьским, ноябрьским или декабрьским вечером 1836 года.