«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Мгновенные карикатуры кавалергарда именно при его красоте были вообще уморительны. А тут он повернул к вошедшим одно из самых удачных своих «лиц». Это было лицо служаки, туповато-добродушное, оно вытягивалось, вытягивалось, вытягивалось в ужасе, в полном непонимании проказ, их шипучей, пенистой прелести. А Дантес скакал мимо этого лица, мимо всех тех, кто не разделял его взгляда на службу, на молодость, на самое жизнь.
Пушкин рассмеялся невольно и звонко: француз был забавен вправду. Не лицейский Яковлев, конечно, не «Паяс». Но быстр, не боится как за ниточки дёргать своё совсем ещё мальчишеское смазливое лицо. И прелестно: как он скачет, скачет, скачет, а тот
Засмеявшись, Пушкин как бы даже забежал вперёд, заглядывая в лицо жены. Наталья Николаевна оставалась серьёзно-приветливой, не более того.
Дантес спрыгнул со стула, наклоняя голову, будто винясь за дерзкую свою, но простительную же увлечённость игрой. Рука потянулась застегнуть ворот, отереть лоб, но глаза его всё ещё смеялись в то время, как он подходил к Наталье Николаевне. И тут раздались одобрительные хлопки. Они относились, разумеется, к тому, что происходило в гостиной за минуту до появления Пушкиных.
Никто не собирался насмешничать, вокруг толпились люди, к Пушкину относящиеся хорошо настолько, насколько они были способны. Раздались хлопки, и тут же многие из них подумали: «Как некстати!» Александрина вздрогнула от первого же звука, и Аркадий Россет, стоявший за её спиной, почувствовал, как горестно замерла она в кресле. У Екатерины ёкнуло и провалилось сердце. Но ей было жалко только себя. Мухановы, Шарль Россет и Карамзины продолжали хлопать товарищу, возможно, они просто не понимали, как остановиться? Скалой отошёл в угол к Екатерине и теперь вместо неё смотрел в тёмное, ночное окно. Пожалуй, наблюдала больше других Софья Николаевна.
Но у всех мелькнула одна и та же мысль о Дантесе и Наталье Николаевне, стоящих рядом: какая пара! Мысль была невольная, мгновенная, она вызвала почти умилённые улыбки. Тоже словно невольные: не было сил сопротивляться красоте. Однако тут же стоял Пушкин с тёмным, неприлично угрюмым лицом, возможно, в досаде своей не понявший, что же происходит?
— Жорж только что представлял нам живые картины, — кинулась спасать положение Софья Николаевна. — Очень живые, поверьте! Всем досталось на орехи. Особенно смешны генералы, свитские — старики! О, Боже...
Софья Николаевна залилась смехом, не совсем натуральным. Букли её растрепались, она трясла ими, как девочка, несколько даже удручённая своей несдержанностью.
Пушкин больными, жёлтыми глазами спокойно и в то же время ищуще оглядел комнату: Екатерины Андреевны Карамзиной, слава Богу, не было. На кресле вспрыгивал этот молодчик и трясся в своём неприличии в её отсутствие. И хлопков этих дурацких она не услышала.
— Я охотно вторю вам: старики смешны. Как не смеяться?
Пушкин поклонился Софье Николаевне так низко, почти доставая руками до полу, что в поклоне его уже никакой любезности не заключалось. Заключалась колючка.
Однако всё обошлось. Жену он отвёл к тем дальним креслам, в которых обычно сидела Екатерина Андреевна. Тут мерещилась ему некая защита, запах Дома. К тому же Екатерина Андреевна могла ещё выйти к гостям. Во всяком случае, здесь был другой полюс, подальше от большого дивана, на который весёлой воробьиной кучкой по-домашнему повалилась молодёжь: Мухановы, Россеты, Карамзины, Александр и Владимир. Сидели тесно, объединённо, а на лицах была некоторая рассеянность: что же дальше?
Возможно, на лицах была даже некоторая досада. Пушкин её разглядел: явились, перебили, а было так славно. Впрочем, он понимал: множественное число тут ни к чему. Это он всем мешал. Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный, повторил кто-то о нём. Как бы не так! То была картинка, поза, когда душа рвётся найти и выказать себя, да не знает — как. То было с его Онегиным и с мальчиком, каким он плыл вдоль сладостных берегов Тавриды под защитой старика Раевского... Если бы ему во времена молодости, в самые тяжкие, невыносимые часы кто-нибудь сказал, что бывает больно так, как было больно сейчас, он рассмеялся бы желчно.
Он бы тогда рассмеялся желчно, но и та желчь тоже не шла ни в какое сравнение с нынешней. Он был весёлый, едкий, опасный, в открытую не любимый царём, — вся жизнь лежала впереди, силы были не растрачены ни на какие попытки найти общий язык.
Может быть, так сильно не Дантес его мучал? Не та всеобщая весёлость сомнительных юнцов, какая окружала его семью, стоило только появиться где-нибудь, хоть, как сегодня, в доме вполне дружественном? Может быть, тщетность усилий объяснить царю хотя бы Россию, не то что его собственные пути — была больнее?
Карамзин нарисовал Россию, он хотел её объяснить. Это было мучительное желание, собственно говоря, оно началось очень рано. Или нет! Тогда он хотел объяснить России её самодержца; скучающего необходимостью действий, нечаянно пригретого славой. Потом другому самодержцу, бодрому и славолюбивому (на что тоже можно было опереться), пытался указать: как надо вести себя, чтобы быть достойным России.
Самодержец следовать урокам не желал и на всякий случай упёк его в камер-юнкеры.
Пушкин пошевелился в кресле, сделал плечами и спиной так, будто и сейчас его стеснял камер-юнкерский мундир, которого на нём, разумеется, не было и быть в этом частном доме не могло. Но сам факт его существования он ощущал чуть ли не ежеминутно. Понеся оскорбление, он сам стал другим — вот в чём дело. Он наконец-то (в который раз!) понял цену тому, кому хотел подсказать во имя России.
Николай был мелочен. Возможно, ещё мелочнее старшего брата, дотошнее. В нём сидело женское желание нравиться. Он закидывал голову, шевелил бёдрами, показывал свои действительно прекрасные зубы, глаза, нос. Нос — римского героя...
Что-то похожее на дрёму, на оцепенение охватывало при воспоминании об этих качествах самодержца. Пушкин глубже ушёл в кресло, нахохлился. И тут увидел Софью Николаевну Карамзину так, будто до этого не было случая остановить на ней взгляд.
Пушкин издали смотрел прямо в приподнятое оживлённое её лицо и думал: дура. Они все здесь были дуры, все задирали лица, разгорались румянцем, как от великой милости, когда к ним подходил этот кавалергард. Жена была ещё приличнее других: отвечала, как отталкивала. Фразы (он всегда отгадывал эти фразы) были коротки, в них повторялось: «Но пожалуйста», «Я вас прошу — не надо», «Разве я подавала повод», — глупые, детские, по существу, фразы. Чёрт его знает, а возможно, совсем другие слова говорила она кавалергарду в стеснительном присутствии мужа? Только выражение лица принимала привычно страдальческое, чтоб видно было: отталкивает. И вообще не рада, что подошёл, наклоняется, блестит глазами.
Нет, он её слишком хорошо знал, чтоб не разглядеть притворства. Притворяться она была не мастерица, и увлечение её он скоро разгадал, не удивившись. Всё шло, как и предсказывалось в давнем письме к тёще. Кавалергард же был победителен и навязчив.
...Возле Софьи Дантес стоял столбом, не давая себе труда даже нагнуться к даме. И, собственно, не он с ней разговаривал, а она с ним, немолодая, несчастливая, своим язычком разгонявшая женихов больше, чем бровастым сухим лицом, напоминавшим лицо отца.