«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
100
Горчаков же все получил при рождении... — Горчаков Александр Михайлович (1798— 1883) — лицеист, дипломат, впоследствии министр иностранных дел, канцлер, светлейший князь.
И странно было — Модест Андреевич не переставал тому удивляться, — как это судьба, вернее, Божественный Промысел именно этого вьюна отметили талантом несравненным? За что? Да и какая цель заключалась в том? Ибо, надо полагать, исключительность налагает обязательства перед обществом. Талант обязан приносить пользу согражданам... Тут же польза убивалась выходками зловредными, вроде того послания к Чаадаеву, какое до несчастного декабря у всех ходило по рукам...
Но стихи, хоть и в этом послании, хоть в любом другом роде, стихи были прекрасны. Модест Андреевич понимал красоту пушкинских Строк, и в том заключалась своеобразная горечь.
Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле...Строчки обвораживали уже одним торжественным течением.
Проглянет день как будто поневоле скроется за край окружных гор.,,Печаль, заключённая в них, была прекрасна и прекрасно изливалась в щемящих сердце медлительных звуках. Лучше сказать было невозможно. Корф отдавал себе отчёт: ни он сам в разговоре, к примеру, ни кто бы то ни было из лицейских, даже поэтов, так не скажет. У всех между двух необходимых слов путалось третье, умаляя напряжение. У Пушкина не было лишних звуков: каждый выражал чувство...
...вотще воображенье Вокруг меня товарищей зовёт; Знакомое не слышно приближенье, И милого душа моя не ждёт.Чувства подобные были у самого Модеста Андреевича Корфа. Он тоже ценил дружбу и лицейскую память. А с Сергеем Дмитриевичем Комовским [101] виделся часто, и настолько сердечны бывали встречи, насколько позволяли быстро умножающиеся лета, заботы и положение, диктующее сдержанность.
101
Сергей Дмитриевич Комовский (1798—1880) — лицеист; чиновник департамента народного просвещения, правитель канцелярии совета Смольного института благородных девиц, впоследствии действительный статский советник. Оставил воспоминания о лицейских годах Пушкина.
Вообще Корф ставил сдержанность высоко. Положим, не выше ума и способностей к службе, но всё же… Пушкин был несдержан, чрезмерен во всём: лицейским — вскакивал на скамьи, размахивал руками. На спор перепрыгивал через ограду, сразу, обеими ногами отталкиваясь от земли и в усилии чуть не до крови закусывая губу. А то с разбегу — через одинаковые, в синих мундирчиках, согнутые спины товарищей, числом до трёх. Загораясь какой-нибудь идеей, часто также излишней, не безопасно, он тормошил тех, кто был рядом, щекотал, щипал, хохотал неприлично. Смех закипал в нём, зубы сверкали, их оказывалось как бы слишком много. На них к тому же пенились совершенно детские пузырьки.
Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки — пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры — это наше. Он же — стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!
Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.
Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут — особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?
Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, — говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. — Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? — грубо спросил он тогда, выдавая себя. — Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так — чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». — Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.
Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» — так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?
Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища Дьячок Мордан, каким его наградили в юные годы.
...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...
Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.
— Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...
Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.
Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...