«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Во внимание он брал другое: короткие друзья зашевелились, «подпрыгивают», как сами они изъяснялись, Бог с ними. Но почему решительно всё общество кинулось приветствовать Пушкина, будто больше нечем было заняться?
На том же бале у французского посла Мормона — доносили фон Фоку — одна дама вдруг имела наглость заявить: «Я теперь смотрю на государя другими глазами, потому что он возвратил Пушкина». Об этом тут же было передано Пушкину. «Ах, душенька, везите меня скорее к ней!»
Когда фон Фок услышал фамилию дамы, он почувствовал что-то вроде приступа печени.
Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская — известная, в салоне которой собирались люди, далеко не благонадёжные} Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские [106] ...
А одна дура из молоденьких, впрочем, хорошей фамилии, сообщила своё мнение: «Нет и нет! ни с
106
Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская... в салоне которой собирались люди далеко не благонадёжные: Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские... — Урусовы — московские знакомые Пушкина: Александр Михайлович (1767—1853), князь, президент Московской дворцовой палаты, обер-гофмейстер, член Государственного совета, сенатор; его жена Екатерина Павловна (урожд. Татищева; 1775—1855), сестра дипломата Д. П. Татищева; их дети; сыновья Александр, Андрей, Григорий, Иван, Михаил, Николай, Павел, Пётр, дочери Александра, Мария и Софья. (Пётр Урусов был в числе «шалунов», рассылавших письма «мужьям-рогоносцам», одно из которых получил Пушкин.) Их дом, славившийся радушием и гостеприимством, весной 1827 г. часто посещал Пушкин.
Корсаковы (Римские-Корсаковы) — московские знакомые Пушкина: Мария Ивановна (урожд. Наумова; 1765—1832), вдова камергера А. Я. Римского-Корсакова; её сыновья Григорий и Сергей, женатый на кузине Грибоедова Софье Алексеевне; дочери Александра, Екатерина, Наталья и Софья. По возвращении из ссылки в Москву Пушкин стал частым посетителем «открытого дома» Марии Ивановны Римской-Корсаковой — типичной представительницы старинного московского дворянства.
Волконская Зинаида Алексеевна (урожд. княжна Белосельская-Белозерская; 1789—1862) — княгиня; хозяйка литературно-музыкального салона, писательница, поэтесса. Пушкин познакомился с нею по возвращении из ссылки в Москву и часто посещал её салон на Тверской улице. Он также был знаком с её мужем — Никитой Григорьевичем Волконским (1781—1841), братом декабриста С. Г. Волконского. В её доме собирались профессора, журналисты, писатели, поэты, художники, музыканты. Бывал там и Адам Мицкевич (1798—1855), польский поэт, и Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827), четвероюродный брат Пушкина, поэт и критик, один из организаторов и участников «Московского вестника» (в доме Веневитинова в сентябре — октябре 1826 г. Пушкин читал «Бориса Годунова»); братья Киреевские: Иван Васильевич (1806—1856), критик и публицист, чиновник Московского архива Министерства иностранных дел; сотрудник «Московского вестника», издатель журнала «Европеец», впоследствии славянофил, и Пётр Васильевич (1808—1856), литератор, переводчик, собиратель русских народных песен, также впоследствии славянофил.
Михаил Николаевич, натурально, столбом стал от такого: «Но, помилуйте, какой же резон сравнивать, Екатерина Николаевна?» «А тот, что Москва очень чувствует славу русскую».
Сравнение с Ермоловым, бывшим в опале и подозрении, в пользу сочинителю не шло и представлялось глупым. Михаил Николаевич, лёгкий, узкий станом и с лёгкими же белёсыми ресничками, не зря в досаде отошёл от щебечущих. Ему же, управляющему III отделением, при чтении старательных своих корреспондентов и вовсе ни к чему было принимать во внимание дамский щебет. Но события года 1826-го показали барону, сколь большое влияние на общественное мнение имеют женские речи, слёзы и восторги... Взять одну Волконскую Марию. Да и Муравьёва Александра, Трубецкая — туда же. И со всеми Пушкин в лучших отношениях.
Правда, находились умы, которые себя, окружающих, а также его, фон Фока, пытались уверить: Пушкин пользуется таким влиянием исключительно по причине расположения к нему государя.
«Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — и так писали. Хвалили государя за то, что назвал Пушкина первым поэтом, умнейшей головой России.
Максим Яковлевич фон Фок не был человеком публичным. Более того, судьба как-то так распорядилась, что, и попав в большие люди, он всё оставался в тени, не в пример тому же Бенкендорфу. На лавры воина, явившегося с поля брани, не посягал. Хотя, как он полагал, победы одерживал ежедневно, борясь за чистоту нравов. Не саблей, разумеется, — пером, дельными распоряжениями; наконец, усовершенствованием своего сыскного мастерства, столь необходимого государству. Лавры человека искусства вызывали в нём лёгкую брезгливость своей неосновательностью. И всё же с ним бывало: он чувствовал укол ревности, когда воображение являло как бы в натуре несоизмеримый ни с заслугами, ни с личностью сочинителя вихрь московских восторгов, несущийся навстречу Пушкину. Молодые профессора университета с пресёкшимся дыханием; достойнейшие дамы, чуть ли не вприпрыжку выбегающие на парадную лестницу, осчастливленные гостем; девицы, с влажными от волнения ладонями, перехватывающие его взгляд.
Тут Максим Яковлевич неизменно переходит к мысли, что в любом излишестве таится неприличие и опасность, что он вовсе не завидует ни Пушкину, ни Бенкендорфу, ни кому бы то ни было. Он доволен.
...Максим Яковлевич, оставив стол с лежащими на нём листками, теперь ходил по своему домашнему кабинету от стены к стене, поправляя мелкие золотые рамочки гравюр, изображающих милые сердцу виды германских городов. Шпили соборов устремлялись в небо ритмично и успокаивали. Реки текли, живописно извиваясь меж зелёных чистых берегов. Но всего лучше были маленькие площади в их домашней замкнутости с непременным фонтаном посередине.
Ничего похожего на голое, продуваемое ветром пространство Сенатской или ещё необустроенной Дворцовой. Фон Фок стал замечать: с некоторых пор его угнетают размеры этой страны, где возможны были события, подобные страшному декабрьскому мятежу.
Впрочем, Москву он не любил ещё больше. Москва раздражала своими амбициями, своей важностью — надутой. Там, большей частью учтиво, умели напомнить, что она — первопрестольная. В Москве жили баре. Он же предпочитал иметь дело с чиновниками, служащими, стало быть приносящими пользу людьми. Над которыми к тому же имел куда более ощутимую, хотя и тайную, власть.
Москва растекалась между пальцев, её дух он не умел уловить, и это раздражало...
Пушкин по возвращении из ссылки недаром предпочёл остаться в Москве, закружившей ему голову до такой степени... Тут барон поднял со стола листок и, держа его на вытянутой руке, прочёл:
Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы, К ногам народного кумира Не клонит гордой головы...И опять название не без вызова: Поэт. Причём поэт, имеющий бесстыдство утверждать, что меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.
А не бесстыдство ли (именно — бесстыдство!) делало Пушкина столь неприятным и неприемлемым для него, фон Фока? Или бесстыдство и гордыня тут были одно?
Дойдя до этой мысли, фон Фок присел в глубокое кресло, подальше от стола, окунув лицо в прохладные ладони. Так он сидел некоторое время, стараясь отвлечься от того, чему место было в канцелярии III отделения — не дома.
Мысли уходили, освобождали его неохотно. Но всё-таки уходили. Он почти задремал, чувствуя одновременно тоску нездоровья во всём теле и блаженство отдыха. Блаженство удаления в частную жизнь, в милые мелочи небольшого пространства, освещённого лампой под нарядным абажуром, расписанным по фарфору цветами. Не часто фон Фок позволял себе такое...
Он вынул платок и попытался стереть пятнышко с белой матовой поверхности абажура. Пятнышко его давно смущало, но он почему-то всё не отдавал приказания его убрать! Возможно, в предвидении этой сладкой минуты?
Пятнышко не стиралось. А руки оставались холодны и как бы хрупки. Раньше никакой хрупкости он в себе не замечал. Хрупкость подразумевала ненадёжность — к чему она? Хрупкость была не в моде, наконец... Сам император отличался бодростью тела и любил говорить о том, что крепость мышц — первейшая предпосылка крепости и чёткости духа...
Крепость духа и непреклонность намерений императора были таковы, что только словами, сказанными по случаю, воспринималось заявление, будто продолжением предыдущего будет его царствование.
Терпение покойного государя было непостижимо! Фон Фок сжал руки в один большой, тоскливо похрустывающий кулак. Слава Богу, новый император подобрее и позорче всматривается в окружающих. Новый император — ого-го! Фон Фок открыл глаза, мысленно приветствуя Николая Павловича со всем искренним оживлением и столь же искренней преданностью, на какие только был способен. И, приветствуя, удивился: Пушкин, зная твёрдость государя, и с ним позволял себе — не пасквили, не эпиграммы, нет, но — недопустимые вольности. К чему, если подумать, были эти «Стансы», восхваляющие отнюдь не ныне царствующего, а пращура, Бог с ним? Прекрасно сей герой мог бы обойтись и без Пушкина...