«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Так думал читатель и «Онегина» откладывал с сожалением; мудрствует Пушкин, а к чему? Уж не к тому ли, чтоб ему, читателю, насолить?
Это был читатель, преданный Фаддею Венедиктовичу.
...Пушкин кичился, выставляя себя аристократом, ах, скажите — наваринский Ганнибал! А тот, который служил у Петра денщиком? И по ведомостям платёжным проходил рядом с шутом? Булгарин тем же осторожным движением, что царапал бронзу, почесал в начинавших редеть волосах. Денщик денщиком, но смущало: когда крестили чёрного, по случаю приобретённого мальчишку, восприемниками были сам царь да польская королева. Что так? К чему бы?
А кроме Ганнибалов, Пушкиных древней фамилией на каждом углу хвастался поэт: шесть родственников подписали грамоту,
Кстати, что он этим хотел сказать?
По привычке своей Фаддей Венедиктович заёрзал, завозился в кресле, продавливая ямку, рука потянулась к перу.
Перо стукнуло о самое дно чернильницы — руку не удержал. Он знал за собой слабость: распаляясь, хватать через край, поэтому стоило отдышаться, посидеть некоторое время в раздумье. Но и отдышавшись, писал пасквиль, не что иное. Фамилий не упоминалось, так было построено, что всё сходилось на Пушкине, выведенном в фельетоне под видом «природного француза, служащего усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины; у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступлённым в басне Пильпая, бросающим камнями во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на краплёных листах, и у которых одно господствующее чувство — суетность».
Всё это, положим, могло бы быть и смешно, когда бы не было так грустно.
Начнём с ошибки Фаддея Венедиктовича. До ярости, столь необузданной, довёл его анонимный отзыв о «Дмитрии Самозванце», напечатанный в «Литературной газете» от седьмого марта 1830 года. Между тем автором отзыва был не Пушкин — Дельвиг...
Но сделанное сделано. И вот, прочитав фельетон, около 18 марта того же 30-го года из Москвы в Петербург Пушкин пишет Вяземскому: «Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно — но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 вёрст длины в России нет...»
Длиннее любой дубины, однако, слово. Пушкин в 20-м номере «Литературной газеты» напечатал статью, названную: «О записках Видока».
Эта статья — один из тех литературных материалов, коими рассчитался он с Булгариным. Оставил от него мокрое место и не более того.
Видок был лицо действительное — французский полицейский сыщик [128] . Но счастливое совпадение для русского уха: Видок — подглядывающий. Речь (так же как в пасквиле Булгарина) идёт о французе, о далёком, чужом человеке, но в каждой строчке узнается иной адресат.
128
Видок был лицо действительное — французский политический сыщик. — Франсуа-Эжен Видок (1775—?), прежде чем стать начальником парижской тайной полиции, был преступником, каторжником, а потом уже знаменитым сыщиком. Оставил мемуары, носящие черты авантюрно-приключенческого романа, в своё время имевшие чрезвычайный успех.
«Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом <...>, как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! <...>. Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях...»
Дальше шли действительно французские фамилии, но как легко было заменить их русскими, а всё сказанное о Видоке сопоставить с плутнями Булгарина...
Продолжаем чтение:
«...Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слове (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений...»
В этой статье Пушкин первейшей целью, конечно, имеет: прихлопнуть Булгарина, хорошо бы вместе с его сукой «Северной пчелой». Но кроме того, статья всерьёз ставит вопрос, нравственен ли интерес публики к запискам сыщика, палача (Самсона) и вообще к литературе подобного рода? «Нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия...»
Статьи, пожалуй что, и недостаточно. По рукам пущена эпиграмма:
Не то беда, что ты поляк; Костюшко лях, Мицкевич лях! Пожалуй, будь себе татарин, — И тут не вижу я стыда; Будь жид — и это не беда; Беда, что ты Видок Фиглярин.Чего ж, кажется, лучше — прямо в лоб, без обиняков? Давно понятно литературной и окололитературной публике прозвище Булгарина — Фиглярин, в котором слышится и второе — Флюгарин. Флюгарин — значит, куда ветер дует, туда и он клонит, меняет взгляды, мельтешит. Но согласитесь, это далеко не одно и то же, что прямой шпион. Теперь же после сопоставления е парижским сыщиком понятно — ещё и сотрудник III отделения, доносчик, клеветник.
Дело сделано, однако эпиграмму постигает неожиданная и много раз уже в литературе описанная судьба, lie печатает сам Булгарин, изменяя всего лишь два последних слова. Заключительная строка теперь читается: «Беда, что ты Фаддей Булгарин. Вся острота, вся законченность характеристики снимается.
Их просто нет, как не бывало...
Можно себе представить, что испытал Пушкин, раскрыв семнадцатый номер «Сына Отечества» и увидев свой и в то же время абсолютно не свой текст. Двумя ладонями ударив о стол, он стал медленно подниматься. Лицо наливалось тёмной, нехорошей краской, и не было никакого желания посмеяться выходке. Хотя выходка, что тут спорить, была не без находчивости. Ах ты, Тадеушек, бессмысленный и залихватский — здорово вывернулся!
Пушкин постоял так некоторое время, нагнувшись над столом, каменея плечами, руками, лицом. Гнев застилал глаза, ничего перед собой он не видел, кроме мягкого красного тумана. Туман этот была рожа Булгарина. Уже как бы почти совсем побитая, но ускользнувшая. Булгарин ухмылялся.
Пушкин рухнул в кресло; смех, который наконец прорвался, был необычен, так зол, что похож на лай. Не часто он так смеялся. И всё-таки надо было посмеяться ловкой строчке, зачеркнувшей эпиграмму, и тому, что небось там, в Петербурге, Фаддей торжествует.
А как же! И бокалы пенятся: За находчивость ума! О, у Фаддея ум есть, кто, господа, откажет? Вся Россия знает этот ум! Выйти сухим из воды, а? Кто ещё так сумеет одним взмахом пера перечеркнуть самого Пушкина?
Отсюда, из Москвы, было видно, как Булгарин потирает свои руки, вечно зябнущие, с красноватой, непрочной кожей. Отсюда было слышно, как смеётся Булгарин.