«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Ха-ха-ха-ха! — долетало из Петербурга влажное, самодовольное прихлюпывание, какое вырывается из широких глоток, много пьющих и много едящих, со вкусом проживающих единственную и потому столь драгоценную жизнь.
Смех Пушкина и смех Булгарина, сшибаясь, летели над Россией.
«МИЛОСТЬЮ ОКОВАН»
Уже весна вовсю вступала в свои права, то есть множила лужи и запаздывала зажигать звёзды, как неисправный ламповщик. К тому же бодрила каким-то своим дуновением, намекая на новые возможности. Новые возможности могли открыться на полях битв, при свидании с любым
Он всё ещё оставался молодым царём, склонным к действиям самодержцем, любящим свой народ и любимым народом за готовность к движению, так он понимал. За энергию любил его народ, за то, что ему были предначертаны победы. (Но между прочим, именно к тому времени в определённых кругах за ним прочно укрепилось прозвище: Вешатель. Оставалась, однако, возможность делать вид, что прозвища не существует. Кто, представьте себе, решился бы донести, доложить — глаза в глаза — о таком прозвище? А второе — Палкин, тоже уже существовало, подспудно шевелилось в народе, доведённом до крайности. А что оно означало, я не буду здесь расписывать, отослав читателя к известному рассказу Л. Н. Толстого «После бала»).
...Итак, ему, как привычно было думать, были предначертаны великие победы. Пока особых побед не наблюдалось. Однако оставалось много времени впереди, а пока что он снизу вверх, в зеркале, оглядел свои ноги. Высокие лаковые ботфорты делали их особенно стройными, а всю фигуру особенно молодцеватой, победительной... Дрыгнув коленкой, выправляя лосину, он с удовольствием подумал, что и в этой позе красив как молодой бог.
Сравнение не ему принадлежало — подслушал когда-то и остался доволен. Брата сравнивали всего лишь с ангелом, за характер, за обещания и любезность, а также за ямочки на щеках, да цвет глаз, да невыразительный нос. Его нос был выточен по греческому образцу.
Едва родившись — бабка рассказывала в письме к кому-то из европейских особ, — он закричал басом взрослого человека. И кулак его, младенческий, красный, распаренный, той же бабке показался как у взрослого. Сразу всем во дворце, не без помощи всё той же великой бабки, стало ясно: Россия обрела несравненного воина, защитника, полководца. Царём не суждено было ему стать — третий сын. А вот стал же! Но славу полководца перехватил старший брат Александр. Его он помнил немолодым и с толстой спиной. В этом заключалась главная обида. Не просто перехватил, а вот такой — с толстой спиной, немолодой, мелко жующий губами в гневе.
Николай Павлович, отступив от зеркала, как бы мимоходом взглядывая на отражение, сделал свой особый, выкидывающий коленку шаг и сейчас же почувствовал, как досада вступает в него, затопляя почти стихийно. В самом деле, почему в своём дворце, в своём доме он должен — мимоходом? Это брат оглядывался, не видит ли кто, как он с сожалением рассматривает свою оседающую фигуру. И брату не следовало оглядываться, ибо не на кого оглядываться самодержцу. Кроме как на Бога...
Николай Павлович рассмеялся, представив, как Бог глядит на него сквозь эти утренние ясные, часто и правильно расставленные по небу облака. В мысли самой, в том, как привиделся ему старик, заключалось, конечно, нечто кощунственное. Но он был любим Богом, это он точно о себе знал. Так что — простится...
К тому же Отец Небесный не мог не любоваться им, так же, немного со стороны, как любовался собой он сам. Что ни говори, а счастлива страна, в которой царь молод и склонен действовать. (Любя движение чисто физическое, Николай Павлович путал это пристрастие с жаждой деятельности.) Да, страна была, должна была быть счастливой, а он — мимоходом... Хорошо, что досада и приступ гнева оборвались смехом.
Продолжая смеяться, Николай Павлович почувствовал некое превосходство и перед самим Богом. Бог, тот Саваоф, какого он представил в раннем, набирающем синеву небе, был стар.
Тряхнув головой, чтоб переменить ход мыслей, всё ещё молодой царь опять почти вплотную подошёл к зеркалу и оттянул нижнее веко, там оказалось всё в порядке; ячмень, обещанный лейб-медиком, не состоялся. Затвердение прошло, красная сеточка жилок была чиста. Здоровая кровь победила...
Но мысль о Боге, облаках, зимнем холоде, особом там, в запредельности, всё ещё не уходила. И вдруг перекинулась: он подумал о своих друзьях по четырнадцатому декабря, как он называл этих молодых и не очень молодых мерзавцев. Возмутителей, мятежников, вздумавших пролить кровь. Царскую кровь... Рассчитываясь с ними, он сумел обойтись без крови, чем гордился наедине с самим собой. Был особый смысл в том, что действовали удавки, верёвки, шнурки, спущенные с наскоро построенной виселицы на кронверке Петропавловской крепости. Верёвки оборвались, трое приговорённых сидели, ждали, пока принесут новые. Как ему передавали, посмеивались: во всём государстве на нашлось крепких — повесить свободу без хлопот. А почему не нашлось? Вор на воре сидит, вором погоняет — это тоже они говорили, если верить доброхотам-переносчикам.
Теперь он вспоминал повешенных всё реже, но в это ясное, совсем для другого предназначенное утро он снова увидел их лица, заплесневевшие, подернутые зелёным не то от сырости каземата, не то от страха. Их глаза неприятно ярко горели на обмерших лицах, упирались в него, силясь что-то понять. Что им надо было понять? Своё будущее? Будущее России? Его самого, игравшего с ними, с арестованными, в искренность?
Самому себе не стоило признаваться, что то была игра, притворство обдуманное, умелое, неизвестно как на него сошедшее...
Отойдя от зеркала в противоположный угол большой комнаты, император вдруг понял, что утро в один миг оказалось безнадёжно испорченным. От печей пахло кисло — угаром — так ему хотелось думать.
Он переступил с ноги на ногу, проверяя, действительно ли удобно будет в новых и по новой моде несколько суженных сапогах с очень высокими голенищами. Было удобно.
Но больше удобства не ощущалось ни в чём.
Через несколько минут с докладом должен был явиться Бенкендорф Александр Христофорович, человек успокаивающий. В Александре Христофоровиче заключалась особенная, проверенная четырнадцатым декабря надёжность.
Четырнадцатого декабря многие старались: момент такой. Подвернись на глаза, распорядись правильно, и — навек отмечен. С Бенкендорфом было другое.
В присутствии Бенкендорфа царь был, как никогда, самим собой. На недолгое время расслаблялся. Даже в семье, в частной своей жизни мужа, отца, любовника он соблюдал осанку. А главное, то выражение лица, какое может разрешить себе герой, сходя к милым сердцу, но малым мира сего. Ко всем остальным, на кого не возложено это огромное и единственное бремя — империя.