Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Шрифт:
— Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!
Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Федоровым назвали, не Никитиным, запонадобился, значит? Переспросил:
— Тохтамышевы, значит, татары?
От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.
— Ешь!
Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице… Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши — кисель, шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою, вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
— Сама ешь! — пошутил, скривясь. — Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!
Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… — и растерялся. Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже, последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить? Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И За-неглименье тоже!
— Приказано непременно быть! — с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.
Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая. Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал — увидела его как в тумане, уже теряя сознание, — подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболакивали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого, парного молока…
К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), — слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:
— Обоз, собери, што заможешь… Веди на Москву… А о Маше я позабочусь тута! Мы с нею в Проклятой бор… Тамо и землянки, поди, остались прежние. О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе…
Гонец, убедясь наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.
— Не расхворалась бы матушка, — шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее выпитые, худенькие плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?
Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать? Иван повторял твердо, в который уже раз: стариков, баб с дитями и скотиною — в лес! Хлеб — зарывать! Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…
Мать вышла на крыльцо. Медленно, верно, каждый шаг давался с болью, спустилась по ступеням, прошла в хлев.
Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткою. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примысли лось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…
— Матушка! — кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. — Может, со мною, веема, на Москву?
Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой, сморщенной и влажной рукою коснулась его лица:
— Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела вытянув ноги в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки — два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
— Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…
— Сбереги! — ответил. — Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! — Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
— Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы, или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! — подумал. — Хошь одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.
— С Богом! — сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. Прощай родимый очаг! Прощайте хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!
Только пепел и стужа остаются на Русской земле после каждого вражеского нашествия. Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни?
И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного…
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.