Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Шрифт:
— Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве!
— Марья! Што баешь-то, окстись! Стыда у тя нет, кмети дуришь голову! Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дан теперь-то… А походь, походь туды-то, в тот-от терем!
И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили:
— Уехали! Часа два, никак, не то три. Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать. И дите увезли с собою, как же! Коньми уехали, с Тормасовыми вместях!
С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где, перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу, столпились сейчас возы, возки, телеги, кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, кто единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, может оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-испуганной ночи.
Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа. И радонежские бояре, кое-кто из них только что выехал из Москвы, брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия — недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, — того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, моложские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там — прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного боярина — Сорокоумова, Морозова или Бяконтова.
— Не поеду в Тверь! — услышал Иван жалобный, но твердый ответ великой княгини. У Евдокии вновь началось кровотечение, все тело ломило, молоко начинало горчить (слава Богу, кормилица была взята с собою), но и почти теряя сознание, горячечными, обсыхающими губами стукаясь о чару с малиновым квасом, помнила Дуня одно: с тверским князем у Мити была война, и она, напросившись в гости к Михаиле Тверскому, неволею изменит милому ладе своему. И потому только одно и шептала: "Переяславль!" Там терема, там загородный дворец великого князя, боры, настоянные на ароматах хвои, там она отдохнет и встретит Дмитрия…
В возок перепрягли свежих коней. Молодшая дружина, дети боярские, приобнажив оружие, вытянулись, горяча скакунов, двумя рядами вдоль возка. Заливисто ржанул чей-то конь. Вспыхнул, смолисто крутясь и бросая искры, факел. Лошади поскакали, протарахтели одетые железом колеса. Вытягиваясь долгою чередой, заспешили вослед чины и обслуга двора, еще не отставшие от своей госпожи. И разом стало тихо. Изрядно уменьшившийся обоз митрополита обняла лесная августовская настороженная ночь. Сдвинулись, словно незримо сойдясь, высокие ели, слышнее стало журчанье реки, огибающей высокий мыс, на котором в незапамятные уже годы новгородские молодцы возвели отыненный стоячею городьбою острог, позднее перешедший в руки владимирских князей, неведомо когда и кем захваченный.
Во тьме хлопали двери, продолжалось шевеленье испуганных, разбегающихся жителей… А когда втянулись, покинув в Радонеже самые громоздкие возы, на лесную узкую и колеистую дорогу, лес совсем уже близко надвинулся на них, полный тишины, шорохов и тонкого комарного звона.
Иван, чуть не упав в очередную с коня, поднял голову, поглядел в океан роящихся звезд и впервые ясно подумал об игумене Сергии.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении…
Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи. Проехали росчисть, на которой вдали едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот наконец встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице.
Иван, въехав в ограду и привязавши коня — успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом, — шагнул, было намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью.
Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора. Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприаиа, не окликнул его: "Проснулся, Федоров?" В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не вмиг постигнул наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость Божию.
— Татары сюда не придут! — спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. — Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно…
Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он. Скорее — внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь? Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице — от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего князя Дмитрия и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки Русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее… Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия:
— Я провожу тебя до Твери, владыко! — говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать.
Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке.
— После литургии! — добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина…