Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Весной, после нашей деятельной и рабочей зимы, мы уехали в Париж, а оттуда в Ментону. Уехали вдвоем с Д. С., так как Д. Ф. надо было кончить какие-то семейные дела, а кроме того — он был в очень мрачном настроении. Это скоро объяснилось ухудшением его здоровья: мучительные припадки печени. Узнав об этом в Ментоне, мы с Д. С. решили вызвать его скорее к нам, и он приехал. Первое время припадки продолжались, но затем он стал поправляться, а с поправлением улучшилось и его душевное состояние.
ГЛАВА 12
В Ментоне тогда жил И. Бунаков с женой (и с кучей ее родственников), а Б. Савинков поселился в Сан-Ремо. С ним, кроме новой жены и нового, новорожденного, сына, оставалась и очень больная, почти умирающая, Мария Прокофьева,
Поехать из французской Ментоны в итальянское Сан-Ремо не составляло никакого труда: стоило взять автомобиль — и через час или полтора мы на месте, в Италии. До первой войны в Европе границ между государствами почти не существовало. Только и была одна настоящая граница — русская.
Амалия после Давоса немного поправилась, но была еще слаба и больше лежала на террасе своей виллы. К ней из Москвы приехала ее мать, — младшую дочку она обожала. Толстая еврейка, — таких своеобразных мы еще не видали, — была известная в тех кругах «Мамася». По-русски не говорила, или так, что понять ее было нельзя. Ее муж, отец Амалии, недавно умерший, был невероятно богат. Правоверный еврей, он звался цадиком, что ли, не знаю, как это у них считается. И «мамася», по традиции их московского дома, каждую пятницу зажигала и здесь, на бунаковской вилле, длинные свечи на косо поставленном столе и бормотала бесконечные молитвы. Мимо проходивший Бунаков только заметил: «Мамаша-то как усердно молится!» Нечего говорить, что у них самих ни от каких еврейских обычаев и следа не оставалось. Бунаков по природе был склонен к христианству, у Амалии Евангелие на ночном столике даже лежало, но когда являлась «мамася» — они старались старуху ничем не оскорблять. Как-то в субботу я была у них. Амалия получила письмо. Хотела разорвать конверт, но вдруг остановилась и протянула письмо мне. При мамаше, тут же сидевшей, это могла сделать только я, послужив на сей раз «шабес-гойкой».
Мамаша ко мне благоволила. По научению Амалии я, встретив ее в субботу, говорила ей: «Гут шабес». Других бесед мы не вели, Д. С. ее даже как-то побаивался и вздрагивал, когда она к нему (бесполезно, ибо непонятно) обращалась.
Б. Савинков скоро приехал к нам, а потом и мы были у него раза два-три на белой вилле «Vera». Странно там как-то чувствовалось: новая его жена, толстый, орущий младенец — и рядом белоснежная комната, постель, где лежит вся белая, воздушная Мария Ал., с уже совсем неземным лицом, нездешними глазами и нежной улыбкой.
Раз мы застали у него Плеханова — того самого видного партийца-меньшевика, о котором я упоминала. Он был такой давнишний эмигрант, что уж и дочери его не знали по-русски, как дочери Герцена (мы одну где-то видели). Он был очень культурен, имел вид европейца и нисколько не походил на революционера. О печальном конце его в России, едва воцарились большевики, я тоже говорила, кажется.
К Бунакову (он был с нами) и Савинкову относился он тогда с чуть заметной, покровительственной насмешливостью. А Савинков волновался, проводил идею (?) соединения двух партий в одну, с сохранением отдельной «боевой организации на суровых моральных началах».
После нескольких свиданий этой весной с Савинковым Д. С. сказал мне как-то:
— Знаешь, Савинков мне кажется более бессознательным, чем я думал. Кроме того — он индивидуалист, и довольно-таки безнадежный. Эти крайние индивидуалисты, не способные даже умом понимать, что такое общность, не видят обычно ничего вокруг себя, видят только свое «я».
Было похоже на правду, но мне еще не хотелось ставить на Савинкове крест. И, хотя я понимала, что Д. С. говорит не об «эгоизме», — хуже, — я пыталась Савинкова защищать.
Вернулись мы в Россию к лету, на дачу, где нас ждали сестры и Оля Флоренская. Дача была, этот год, не очень приятная, в глуши, но мы на ней прожили недолго. Д. Ф. отправился лечить свою печень на кавказские воды, в Ессентуки, а когда курс леченья он кончил, — мы съехались с ним в Кисловодске, где провели, очень хорошо, всю осень.
В Петербурге нас ждала довольно бурная и важная зима (1913–1914). Еще осенью мы виделись со старыми друзьями, — которые друзьями уже не были. С Бердяевым, — далеко на сто верст. С Борей Бугаевым (Андреем Белым), — этот еще дальше. Он, ярый штейнерианец, вернулся в Россию в этом году лишь ненадолго, для лекций Штейнера в Гельсингфорсе. Боря и с виду был другой. Наша старая няня его не узнала: «А неужели это Борис Николаевич? Ни волос, ни зубов…» Он действительно потерял свой золотистый пух на голове, очень к нему в молодости шедший: точно юный желтенький цыпленок.
За столом, вечером, — бесконечные дифирамбы Штейнеру, споры с Д. С. Видели мы тогда впервые и жену Бугаева, которую он тоже посадил к Штейнеру и там бросил, когда, через два года, бросил, с проклятиями, и Штейнера.
Д. С. кончал в это время «14 декабря» и подготовлялся к другой большой работе.
С Розановым в эту зиму мы совсем разошлись. Он, как всегда, писал в «Новом времени», но одновременно стал писать статьи в «Русском слове» под прозрачным псевдонимом «Варварин», притом довольно противные. Статья Д. С. «Свинья-матушка» была ответом на розановскую, где он так называл Россию и русского человека, — без лести… однако она кончалась:
Но и такой, моя Россия,Ты всех краев дороже мне…Вот это Д. С. понимал, а не грубую розановскую брань. Даже Струве, в «Русской мысли», обличал Розанова, печатая рядом выдержки из статей его, которые друг друга уничтожали.
Когда же началось дело Бейлиса (известное обвинение какого-то неимущего еврея, что он будто бы содействовал убийству маленького Ющинского, чтобы евреи, по своему обряду, могли выпить его кровь), Розанов принялся писать в «Земщине», самой черной, всеми презираемой газетке. Редакторы «Земщины», конечно, обрадовались, заполучив такого сотрудника. Но, по совершенной своей ископаемости и примитивной грубости, не понимали, что Розанов по существу пишет за евреев, а вовсе не против них, защищает Бейлиса — с еврейской точки зрения. Положим, такая защита, такое «за» было тогда, в реальности, хуже всяких «против». Недаром даже «Новое время» этих статей не хотело печатать. Да и не одним «архаровцам» из «Земщины» было трудно понять Розанова: он имел способность говорить интимно об отвлеченном, что делало его теории убедительными для тех, кто могли их принять, и легко обманывало других, которым и не нужно знать их. Однако все это создавало отвратительную около Розанова атмосферу, и нам пришлось подумать о публичном исключении Розанова из Р.-Ф. Общества, где он состоял, по старой памяти, членом-учредителем, хотя почти никогда туда не ходил.
— Не уверяла ли ты сама, — говорил мне Д. С., — что к Розанову обычные мерки неприложимы, что он — особое «явление»? Какой человек мог бы так публично распахиваться, как он в своих последних книгах, в «Уединенном» и «Опавших листьях»? И разве не искренне объявил он: «А нравственность, — не знаю даже, через ђ или через е это слово пишется?» Как же его судить?
Я резонно возразила, что его и не судят, но раз он действует в Обществе, где люди живут и действуют по иным правилам, т. е. идет «в монастырь со своим уставом», то его, не судя, просто отвергают. «Да ты не думай, — прибавила я, — что ему исключение? ему все равно!» И грандиозное заседание, где Розанова исключили, состоялось. Были у него и защитники, к удивлению — тот же Струве, который его обличал в «двурушничестве». Карташев, председатель, неожиданно взвился против Розанова, доказывая его антиобщественность.