Дневник Кости Рябцева
Шрифт:
Я так и сел. Папанька спрашивает:
— Костя… скажи старику… правда все это?
— Нет, папанька, неправда, — отвечаю я, а у самого круги в глазах. — А если бы и была правда, ты бы уже давно это заметил. Что, я возвращался когда-нибудь домой, чтобы от меня вином пахло? Скажи-ка по совести? Ну-ка?
— Нет, как будто не было этого. Да ведь я не нюхал.
— Да глаза-то, папанька, у тебя есть или нет? По виду разве заметить не мог? Ведь я каждый день у тебя при глазах.
— Так-то так, а все же…
Не верит старик. Чем его убедить?
— Ну, где мне время вино пить? Сам знаешь, почти
А у самого в голове:
«Какая сволочь это написала? Написано печатными буквами и без подписи, чтобы не узнали почерк. Неужели… неужели…»
Ничего понять не могу. А папанька ходит по комнате, руки у него трясутся, и мне стало его так жалко, так жалко, что и выразить не могу. Подошел я, обнял его.
— Папанька, — говорю, — верь моему слову, что все это буза. Ведь я тебе никогда не врал, — зачем же сейчас-то врать буду? И ты успокойся, пошамай и ложись спать. А завтра, коли хочешь, иди в школу и спроси у нашей заведующей, похоже это на меня или нет. Согласен?
Тут он посмотрел мне в глаза и говорит, что никуда не пойдет, и так верит. А я вот — не успокоился. Жив не буду, а расследую это дело. Кто это писал?
До сих пор заснуть не могу. В первый раз в жизни убедился, как тяжело врать такому старику, как мой.
Ну и дела! Оказывается, такое письмо не только моему папаньке прислали, а еще и другим отцам и матерям. Сегодня пришло их в школу человек шесть — и все на Зин-Палну. Зин-Пална сейчас же собрала всех ихних ребят и долго что-то с ними выясняла. Все ребята вышли от нее распаренные, как после бани. Я сейчас же их расспрашивать — никто ничего не сказал. Венька Палкин ходит весь бледный и ни с кем не разговаривает: думает, что кто-нибудь дознался про капустники, и очень боится, как бы его не припаяли за это дело. А по-моему, теперь уж бояться нечего. Если раскроют, нужно просто сказать: да, мол, так и так. А все-таки стараться, чтобы не раскрывали.
В школе появилась Лина. Отсутствовала она будто бы по болезни. Пришла она с заплаканными глазами: оказывается, ее отцу тоже прислали такое письмо. Ходила и целый день плакала. Наконец я не выдержал, подошел к ней и говорю:
— Будешь реветь, нас всех засыплешь! Ведь никто ничего толком не знает, и все будет шито-крыто.
А она еще пуще разревелась и — сквозь слезы — на меня:
— Это все из-за тебя! Ты, ты, ты во всем виноват! Один ты. Если бы не ты, я бы…
И в окончательный рев. А при чем тут я — не понимаю. В чем я могу быть виноват? Говорили, что она и самоубивалась из-за меня, но это буза. И даже если так, то я-то чем виноват, что она в меня втюрилась? А в капустниках я столько же виноват, сколько она: ходил, и больше ничего.
Сегодня Зинаида Павловна просила учком созвать общее собрание. Вопрос она поставила об анонимных письмах.
— Прошу, — говорит, — тех, кто хоть что-нибудь знает о происхождении этих писем и есть ли в них хоть капелька правды, сказать об этом
В ответ все молчат. Я в это время переживал тяжелые чувства. С одной стороны, я был связан страшной клятвой, как и все остальные. А с другой стороны, мне было ясно видно, что вопрос как-нибудь надо решать.
— Ну, хорошо, — говорит Зин-Пална, — я вижу, что никто ничего не знает. В таком случае предадим это дело забвению. Я убеждена, что во всем виновата богатая фантазия автора анонимных писем. Со своей стороны я чрезвычайно была бы ему обязана, этому автору, если бы он направил свою фантазию в какую-нибудь другую сторону, а не в сторону срыва школьных занятий. Кроме того, думаю, что следует ускорить подготовку постановки «Гамлета». Следует устраивать репетиции каждый день. Спектакль может в значительной степени проветрить головы и очистить атмосферу, а то она достигла большого давления.
Большинство тут засмеялось, а мне стало еще тяжелей. Мне стало стыдно, так же как тогда, когда я врал отцу. В самом деле, Зин-Пална нам всем верит и готова когда угодно выгородить, а мы ей врем.
Постановили: устроить спектакль 20 февраля (это с согласия Никпетожа) и пригласить на спектакль ячейку той фабрики, к которой мы приписаны.
Все-таки я должен найти какое-то решение половому вопросу, потому что он измучил меня вконец. Дошло до того, что сегодня на репетиции, когда девчата все были в костюмах и причесаны по-другому и было страшно тесно на сцене, я нарочно стал их затискивать в угол, не из озорства, а из-за другого. Девчата на меня все время ругались, а Никпетож пригрозил меня выставить и заменить кем-нибудь, хотя бы это было в ущерб спектаклю. Хорошо, что ни Никпетож и никто не заметил, что это было не из простого озорства. Наоборот, все кричали, что я было притих последнее время, а теперь опять распустился.
А если бы они знали?
Вышло так, что я теперь не смогу больше, должно быть, разговаривать с Сильвой. Даже не знаю, как это записать. Все время мы были с Сильвой как хорошие товарищи, и теперь, по совести, я ничего другого к ней и не могу чувствовать, кроме самого товарищеского отношения, но меня словно кто-то дергал за язык, и я не удержался.
Сильва — главный член костюмерной комиссии, потому что другие костюмеры ничего не делают, а она почти одна все костюмы устроила. Поэтому Сильва бывает на всех репетициях и сегодня на генеральной была. И вот в естественной лаборатории, где устроена артистическая уборная, Сильва мне зашивала (на мне) костюм Лаерта.
И вот я ее спрашиваю:
— Сильва, а ты могла бы со мной гулять? Это я принципиально спрашиваю.
— То есть как гулять? — спрашивает Сильва. — Ведь мы с тобой много гуляем.
— Нет, не так, а по-другому. По-настоящему.
Она даже шить остановилась:
— Да мы разве не по-настоящему гуляем?
— Ты не понимаешь, — сказал я, и мне стало очень неловко. — Ну вот, например, как… муж и жена.
Я думал, она рассердится, а она ничего. Опустила глаза и спрашивает:
— Ты что же, на мне жениться хочешь? Тебе еще рано, а мне и подавно.