Дневник одного гения (с илл.)
Шрифт:
Тревога, в которую повергла меня перспектива провести из-за истории с нотариусом целый год в тюрьме, обостряет во мне желание наслаждаться каждым мгновением. Я обожаю Гал'y еще больше, чем мог уметь это прежде. Ко всему прочему я еще принимаюсь писать с легкостью поющего соловья. Тут же — вот странно, ведь она никогда раньше не пела — стала издавать рулады и моя канарейка. Маленький Хуан спит у нас в комнате. Он — настоящая помесь Мурильо и Рафаэля. Я сделал три рисунка сангиной, где запечатлел обнаженную Гал'y за молитвой. Вот уже целых три дня мы зажигаем в нашей комнате большой камин. Когда мы гасим свет, нас освещают пламенеющие поленья! Как все-таки чертовски здорово, что я до сих пор на свободе, настолько прекрасно, что я дарую себе завтра еще день каникул,
Приступаю к самым первым корпускулам своего Вознесения. Тюрьма пока что отменяется, что позволяет мне до пароксизмов наслаждаться своей добровольной тюрьмой в Порт-Льигат. Внутренне готовлю себя к тому, чтобы завтра в половине четвертого с боем часов погрузиться в грезы о бале Бейстегуи.
Но нет! Грезы о бале Бейстегуи не получились у меня и на сей раз. Я уже почти понял, почему так трудно погрузиться мне в эти грезы, от которых заранее — едва предвкушая их — я испытываю столько наслаждения. Здесь, наверное, не обошлось без какого-то воистину необъяснимого, типично далианского парадокса. Судите сами, вдруг возникает полное ощущение, что у меня слегка побаливает печенка, я объясняю это тревогами из-за злополучной истории с нотариусом, но потом в конце концов выясняется, что у меня просто-напросто грязный язык. Я удивлен, столько лет со мной уже не случалось ничего подобного. Наконец, решаюсь принять половину нормальной дозы слабительного. Слабительное оказывается чрезмерно нежным. Так что теперь уже маловероятно, чтобы грезы случились завтра.
И все же тот совсем непонятный факт, что я по-прежнему не в «состоянии» приступить к своим великим грезам, этим моим горячо любимым галлюцинациям, вполне можно объяснить совершенно необычным для меня грязным языком. Плохое состояние пищеварения совершенно противопоказано той высшей эйфории, которая должна психологически предварять любой великий акт обостренного, восторженного воображения.
Гал'a заходит поцеловать меня перед сном. Это самый нежный и самый прекрасный поцелуй в моей жизни.
Всякий раз, когда умирает какой-нибудь выдающийся или хотя бы наполовину выдающийся человек, меня пронзает острое, утешительное и одновременно слегка нелепое чувство, будто усопший стал стопроцентным далианцем и отныне будет охранять рождение моих творений.
Это день размышлений об усопших и о себе [36] . День размышлений о смерти Федерико Гарсиа Лорки, расстрелянного в Гренаде, о самоубийствах Рене Кревелея в Париже и Жан-Мишеля Франка в Нью-Йорке. О смерти сюрреализма. Князя Мдивани, гильотинированного своим собственным «Роллс-Ройсом». О смерти княгини Мдивани и о смерти в лондонском изгнании Зигмунда Фрейда. О двойном самоубийстве, совершенном Стефаном Цвейгом и его женой. О смерти княгини Фосиньи-Люсэнж. О кончине в театре Кристиана Берара и Луи Жувэ. О смертях Гертруды Стейн и Хосе-Марии Сер. О смертях Миссии и леди Мендель. Робера Дено и Антонэна Арто. Экзистенциализма. О смерти моего отца. О кончине Поля Элюара.
36
1 ноября — Тусвен, день поминовения усопших (примеч. пер.).
Совершенно уверен, что по аналитическим и психологическим способностям я намного превзошел Марселя Пруста. И не только потому, что тот игнорировал многие методы, в том числе и психоанализ, которым охотно пользуюсь я, но прежде всего оттого, что я, по самой структуре мышления, ярко выраженный параноик, иначе говоря, принадлежу к типу, наиболее подходящему для такого рода занятий, он же — депрессивный неврастеник, а значит, от природы наделен гораздо меньшими способностями к подобным изысканиям. Впрочем, это сразу же видно не его усам — унылым, поникшим, прямо-таки депрессивным, которые, как и еще более обвислые усы Ницше, являют собою полную противоположность бодрым и жизнерадостным усам Веласкеса, не говоря уж об ультраносорожьих усах вашего гениального покорного слуги.
Что и говорить, меня всегда особенно привлекала растительность на человеческом теле, и не только из эстетических соображений, то есть чтобы по тому, как растут волосы, определить, сколько у человека золота — ведь известно, что эти вещи тесно связаны, но также и с точки зрения психопатологии усов, этой трагической константы характера и несомненно самого красноречивого признака мужского лица.
Не менее очевиден и тот факт, что, хоть я и прибегаю с таким удовольствием к чисто гастрономическим терминам, надеясь, что они помогут легче проглотить мои чересчур сложные и трудноперевариваемые философские идеи, я неизменно требую от них самой суровой ясности — так чтобы на них был четко виден даже тончайший волосок. Просто не переношу никакого тумана, пусть даже и самого безобидного.
Вот почему я не без удовольствия повторяю, что Марселю Прусту, с его мазохистским самонаблюдением и садистским, педерастическим стремлением содрать все покровы с общества, удалось состряпать нечто вроде диковинного ракового супа — по-импрессионистски сверхосязаемого и почти что музыкального. Единственное, чего там не хватает, — это самих раков, их, по существу, так сказать, заменяет вкус раковой эссенции. Сальвадор Дали же, напротив, с помощью самых неуловимых эссенций и квинтэссенций, которые он добывает, сдирая покровы с себя и себе подобных — каждый из которых уникален и никогда не похож на другого, — умудряется преподнести вам на роскошном блюде, и без единого волоска знания, самого что ни на есть подлинного рака — вот он, будто только что из воды, конкретный, живой, с блестящим панцирем, прикрывающим смачную мякоть реальности, какая она есть на самом деле.
Прусту удается рака превратить в музыку, Дали же, напротив, из музыки умудряется сделать рака.
Теперь перейдем к смерти современников, которых я знал и которые были моими друзьями. Первое успокоительное чувство, что все они превращаются в таких ревностных далианцев, что станут трудиться у истоков моего творчества. Но тут же приходит и другое чувство, тревожное и парадоксальное: мне кажется, что я виновен в их смерти!
Мне нет нужды искать тому подтверждение, мое горячечное воображение параноика само дает подробнейшие доказательства моей преступной ответственности. Но, поскольку с объективной точки зрения все это чистая ложь и к тому же я парю над всем благодаря своему почти сверхчеловеческому интеллекту — то в конце концов дело так или иначе улаживается. И в результате могу с некоторой меланхолией, но без всякого стыда сознаться вам, что следовавшие одна за другой смерти каждого из моих друзей, накладываясь друг на друга тончайшими слоями «ложных чувств вины», в конце концов создавали некое подобие мягчайшей подушки, на которой я засыпаю по вечерам сном менее тревожным и более безмятежным, чем когда бы то ни было раньше.
Умер, расстрелян в Гренаде поэт жестокой смерти Федерико Гарсиа Лорка!
Ол'e!
Таким чисто испанским восклицанием встретил я в Париже весть о смерти Лорки, лучшего друга моей беспокойной юности.
Это крик, который бессознательно, биологически издает любитель корриды всякий раз, когда матадору удается сделать удачное «пассе», который вырывается из глоток тех, кто хочет подбодрить певцов фламенко, и, исторгая его в связи со смертью Лорки, я выразил, насколько трагично, чисто по-испански завершилась его судьба.
По меньшей мере пять раз на день поминал Лорка о своей смерти. Ночами он не мог заснуть, если мы все вместе не шли его «укладывать». Но и в постели он все равно умудрялся до бесконечности продолжать самые возвышенные, исполненные духовности поэтические беседы, которые знал нынешний век. И почти всегда кончались они разговорами о смерти, и прежде всего — о его собственной смерти.
Лорка изображал и напевал все, о чем говорил, особенно все, что касалось его кончины. Он придумывал мизансцены, изображал ее мимикой, жестами: «Вот, — говорил он, — смотрите, каким я буду в момент своей смерти!» После чего он исполнял некий горизонтальный танец, который должен был передавать прерывистые движения его тела во время погребения, если спустить по откосу его гроб с одного из крутых склонов Гренады.